Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
195 -
196 -
197 -
198 -
199 -
200 -
201 -
202 -
203 -
204 -
205 -
206 -
207 -
208 -
209 -
210 -
211 -
212 -
213 -
214 -
215 -
216 -
217 -
218 -
219 -
220 -
221 -
222 -
223 -
224 -
225 -
226 -
227 -
228 -
229 -
230 -
231 -
232 -
233 -
234 -
235 -
236 -
237 -
238 -
239 -
240 -
241 -
242 -
243 -
244 -
245 -
246 -
247 -
248 -
249 -
250 -
251 -
252 -
253 -
254 -
255 -
256 -
257 -
258 -
259 -
260 -
261 -
262 -
263 -
264 -
265 -
266 -
267 -
268 -
269 -
270 -
271 -
272 -
273 -
274 -
275 -
276 -
277 -
278 -
279 -
280 -
281 -
282 -
283 -
284 -
285 -
286 -
287 -
288 -
289 -
290 -
291 -
292 -
293 -
294 -
295 -
296 -
297 -
298 -
299 -
300 -
301 -
302 -
303 -
304 -
305 -
306 -
307 -
308 -
309 -
310 -
311 -
312 -
313 -
314 -
315 -
316 -
317 -
318 -
319 -
320 -
321 -
322 -
323 -
324 -
325 -
326 -
327 -
328 -
329 -
330 -
331 -
332 -
333 -
334 -
335 -
336 -
337 -
338 -
339 -
340 -
341 -
342 -
343 -
344 -
345 -
346 -
347 -
348 -
349 -
350 -
351 -
352 -
353 -
354 -
355 -
356 -
357 -
358 -
359 -
360 -
361 -
362 -
363 -
364 -
365 -
366 -
367 -
368 -
369 -
370 -
371 -
372 -
373 -
374 -
375 -
ежнее, привычное, принадлежащее только им двоим кончилось, ушло
безвозвратно.
В Париже она находила вначале счастье и спокойствие в творчестве:
работала в огромной архитектурной мастерской, и проекты ее вызывали
восторг у коллег. С первого гонорара она отправила деньги в Краков и
письмо Ладиславу - доброе, грустное, с просьбой приехать с мальчиками в
Париж. Считала дни, раскрашивая их в разные цвета. Она верила, что каждый
день недели имеет свой особый цвет: суббота - это обязательно густая
зелень с проблесками легкой и яркой желтизны; среда - день перелома,
предтеча субботы, резкие оранжевые линии; воскресенье - это грустный день
для тех, кто творит, а не работает, и для Ганны это был самый плохой день,
ибо он отрывал ее от постоянной увлеченности делом, а она еще не имела
достаточно денег, чтобы снять себе мастерскую, оборудовать ее и работать
по воскресеньям - тогда бы и этот день был зеленым, ведь нет ничего
прекраснее зеленого цвета, потому что это весна, или июньское лето, и
тишина, и пение птиц - невидимых, но близких.
Через две недели, когда четырнадцать листков бумаги были закрашены ею
в цвета счастливого ожидания, из Кракова возвратились деньги - без
какого-либо объяснения. В тот же вечер она ужинала с коллегами и после
уехала с Мишелем Шенуа к нему, в Иври. На рассвете она тихонько поднялась
с кровати и попросила Мишеля не звонить до понедельника. Она поехала на
телеграф и отправила телеграмму в Краков: "Если хочешь, я вернусь". Но и
на эту телеграмму Ладислав не ответил. И тогда у Ганны началась странная,
пустая, обреченная жизнь - по ночам и счастливая, отрешенная, испепеляющая
- днем, в мастерской.
Мишеля она больше видеть не хотела, потому что он был чем-то похож на
Ладислава: такой же большой, нескладный, обидчивый - она боялась увлечься
им; ведь если в браке прожито десять лет, тогда это накладывает отпечаток
на все последующее: привычка - вторая натура.
Ганна хотела уйти от себя, от прежней Ганны, она хотела, чтобы разум
ее освободился от постоянной тоски.
Она знала, что мужчин к ней влекло право, завоеванное ею, редкостное
у женщины право свободы поступка. Она видела, что здесь, у них в
мастерской, женщины рассматривали мужчину как свое будущее, как гаранта
своего, и это мужчин пугало, потому что люди жили какой-то шальной,
странной жизнью, быстро влюблялись, так же быстро расставались с любовью
или с тем, что любовью казалось, ибо ощущение тревоги было постоянным, и
каждое утро - рассветное, серое, сумеречное, солнечное, счастливое,
тяжкое, - любое утро было таким неизвестным, что будущее становилось
явным, лишь когда чрезмерно бодрый диктор парижского радио начинал читать
сводку последних известий, - "слава богу, еще один день без войны".
А когда утром первого сентября Ганна подошла к приемнику, повернула
белую кругляшечку и бодрый голос диктора сообщил, что сейчас Гитлер бомбит
Варшаву, она странно посмотрела на человека, который лежал в ее кровати,
курил, тяжело затягиваясь черным "Галуазом", и спокойно, как о ком-то
другом, подумала о себе: "Вот и пришло ко мне возмездие. Вот и остались
Янек с Никиткой одни. А я дрянь. И все мои проекты - ерунда, потому что
все уже давно шло к тому, чтобы разрушать, а не строить".
Она тогда заварила кофе, очень крепкий, сама пить не стала - горло
все время перехватывала спазма; смотрела на своего приятеля задумчиво,
отстраненно, а на прощание сказала ему:
- Знаешь, у тебя уже нет лица. На меня смотрит череп.
В их архитектурной мастерской, однако, жизнь продолжалась такая же,
как и прежде: сыпались заказы из Америки, Бразилии, Аргентины и Мексики;
по вечерам мужчины (многие из них ждали призыва и уже загодя ходили в
полувоенной форме - это было модно) разбирали женщин (которые теперь
по-другому смотрели на них - война заставляет иначе любить тех, кто будет
защищать тебя с оружием в руках) и разъезжались по кафе, которые были
открыты так же, как и в августе, только на окнах появились черные шторы
светомаскировки.
Ганна теперь никуда не ездила: все свободные часы и дни она
просиживала в организациях Красного Креста, в американском консульстве, в
японском посольстве, стараясь получить разрешение на въезд в Польшу, но
нигде и никто не мог помочь ей или, быть может, не хотел. А потом в
швейцарском отделении Красного Креста молоденький, очень нервный и быстрый
клерк, маленького роста, с обезьяньим лицом, предложил Ганне поужинать, и
тогда, добавил он, "мы поговорим о вашем деле более подробно".
Он увез ее к себе, и Ганна, с трудом скрывая отвращение, осталась у
него, а через два дня, когда она пришла за пропуском, ей сказали в
представительстве, что Пауль Фроман срочно уехал в Берн в связи с болезнью
его ребенка и вернется, видимо, не раньше чем через три месяца.
"Кому же верить? - думала сейчас Ганна, вернувшись в пустой Монс
Элизе. - Кого просить о помощи?"
Она вспомнила прыгающее лицо Богдановича, его быстрые пальцы, и
чувство омерзения овладело ею.
"Да, - решила она, - надо идти к немцам. Больше не к кому. А если и
они откажут, я пойду пешком на границу, я не знаю, что стану делать, но
только я должна все время что-то делать, иначе я сойду с ума".
И впервые вдруг она разрешила себе услышать тот страшный вопрос,
который родился в ней в день бомбежки Варшавы: "А что, если их уже нет,
моих мальчиков? Что, если я осталась одна?"
И этот второй вопрос показался ей таким страшным, что она ощутила
т я ж к у ю брезгливость к себе, как в ту первую ночь, когда поехала к
Мишелю и легла в его широкую, холодную и скрипучую кровать с синим
балдахином, наивно полагая, что отречение от прошлого принесет избавление
в будущем. Можно отринуть любимого или врага - нельзя отвергнуть самого
себя, и невозможно забыть прошлое.
...В таинственной и непознанной перекрещиваемости человеческих судеб
сокрыто одно из главных таинств мира.
Отец Исаева-Штирлица, профессор права Петербургского университета
Владимир Александрович Владимиров, уволенный за свободомыслие и близость к
кругам социал-демократии, был женат на Олесе - дочери ссыльного
украинского революционера Остапа Никитовича Прокопчука.
Там же, в Забайкалье, родился у них сын Всеволод.
Отбыв ссылку, Остап Никитович Прокопчук с сыном Тарасом вернулся на
Украину, а потом, опасаясь нового ареста, переехал в Краков. Здесь, в
Кракове, Тарас женился на голубоглазой, черноволосой Ванде Крушанской, и
накануне первой мировой войны у него родилась дочь Ганна.
Остап Никитович и Тарас написали в Петербург письмо, сообщая
Владимиру Александровичу Владимирову, что у Всеволода появилась двоюродная
сестра, но письмо это адресату доставлено не было, потому что Владимиров с
сыном в это время был в швейцарской эмиграции.
А потом началась война, свершилась революция, и лишь тогда
двадцатилетний Всеволод Владимиров, не Максим Исаев еще, а уж тем более не
Штирлиц, узнал от члена коллегии ВЧК Глеба Ивановича Бокия, что есть у
него в Польше сестра Ганна, оставшаяся сиротой - Остап Никитович погиб в
пятнадцатом году, а сына его, Тараса, расстреляли в восемнадцатом. Найти
девочку и привезти ее в Россию он не мог: режим Пилсудского зорко следил
за восточными границами Речи Посполитой и никого в красную Совдепию не
пускал, украинцев тем более.
Мать Исаева-Штирлица, Олеся Остаповна, умерла, когда мальчику было
пять лет, - скоротечная чахотка в сибирской ссылке многих свела в могилу.
Он помнил только теплые руки ее и мягкий украинский говор - тихий,
певучий, нежный.
Глеб Иванович Бокий однажды пошутил:
- Плохой ты хохол, Владимиров, песен наших не знаешь.
- Я знаю, - ответил тогда Всеволод, - я помню две мамины песни,
только мне слишком больно вспоминать их...
...А потом он перешел на нелегальное положение, и с двадцать второго
года жил за кордоном, и не мог знать, что сейчас люди в таких же черных
мундирах, какие носил и он, готовили в Париже двоюродной сестре его Ганне
Прокопчук участь страшную, но по тем временам типическую, ибо в раскладе
национальной структуры гитлеризма понятие "славянство" было не расчленимо
на составные части русского, украинского, белорусского, сербского или
польского: речь шла о тотальном уничтожении культуры, семени и крови этого
единого племени.
И если бы литератор или историк был вправе озадачить себя раздумьем,
мог ли в те дни, накануне самого страшного в истории человечества
сражения, брат Ганны Прокопчук помочь ей - допустив на миг возможность
такого рода помощи, - то ответ определенный никто дать бы не смог,
поскольку подчиненность частного общему, как жестоко она ни проявляет
себя, существует и опровергать ее не гуманно. В этом нет парадокса, ибо
риск во имя сестры был бы отступничеством по отношению к ста пятидесяти
миллионам сограждан, которым он, Штирлиц, служил по закону долга - не
приказа.
ПРЕАМБУЛА (11 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)
_____________________________________________________________________
Когда слуга легким движением рук взял со стола пустые кофейные чашки
и, ступая неслышно, вышел из каминной, адъютант Гейдриха штандартенфюрер
Риче подвинул Узнеру, начальнику отдела III-А шестого управления РСХА,
карлсбадскую пепельницу, полюбовался диковинными гранями сине-красного
тяжелого стекла и несколько удивленно заметил:
- Подумать только, в истоке этой прозрачности - обычный песок.
Впрочем, трибун начинается с беззащитного писка младенца, а у истоков
красоты атлета - звериный вопль роженицы... Можете курить.
- Благодарю, штандартенфюрер.
- Так вот, я продолжу мое размышление вслух... Кампания на Востоке
ставит перед нами совершенно новые задачи. Армия после побед во Франции,
Норвегии и Югославии заняла исключительное положение в обществе - героев
недавних боев наш гитлерюгенд знает теперь лучше, чем ветеранов движения.
После того как мы сокрушим большевизм, армия может оказаться самой
серьезной силой в рейхе, сильнее СС, нас с вами. Поэтому задача, с моей
точки зрения - я хочу подчеркнуть: с моей точки зрения, - будет
заключаться в том, чтобы постепенно привести на ключевые посты в армии
наших людей. Для этого мы должны быть готовы предпринять определенного
рода шаги. Надо доказать обергруппенфюреру Гейдриху, который раним и
доверчив, что ОКВ* проводит свою политику, особую политику, эгоистическую.
Как это сделать? В главном бить нельзя, это несвоевременно сейчас, ибо нам
предстоит война. Щелкнуть надо в мелочи - это выгоднее по целому ряду
причин. Во-первых, это самый болезненный и самый неожиданный щелчок.
Во-вторых, такого рода щелчок оставляет путь для компромисса, если в нем
возникнет необходимость. Я предлагаю обсудить возможность нанесения нашего
щелчка, используя группы оуновских** уголовников - абвер давно работает с
этими головорезами.
_______________
* О К В - верховное командование вермахта.
** О У Н - организация украинских националистов.
Они поняли друг друга без разъяснений: Риче хотел начать свое дело,
чтобы выделиться. Приглашая к сотрудничеству Узнера, он и ему давал такую
же возможность.
...Узнер побеседовал со своим помощником Айсманом в тот же вечер.
Работоспособность Узнера была поистине фантастическая: он успел цепко
просмотреть справки по оуновской агентуре, отделил все ненужное и
углубился в изучение досье на трех националистических лидеров - гетмана
Скоропадского, Андрея Мельника и Степана Бандеру. Потом он пробежал
материалы, собранные на их ближайших сотрудников, друзей и доверенных лиц,
которые зарекомендовали себя как надежные и ловкие агенты гестапо,
неоднократно проверявшиеся отделом Мюллера. После того как Узнер понял,
"кто есть кто", и прикинул комбинацию, в которой этим "кто" отводилась
роль слепых исполнителей, он записался на прием к Шелленбергу.
Выслушав Узнера, бригадефюрер Шелленберг сказал задумчиво:
- Украина исчезнет с карты мира. Национализм славян с точки зрения
нашей расовой теории - это бумажный носовой платок, который, использовав,
выбрасывают. Конечно, сейчас следует соблюдать такт и позволять ОУН
надеяться на создание государства. Но вы-то прекрасно понимаете, что вне
славянского мира Украина существовать не может, а великая идея фюрера
предполагает исчезновение славянства с карты мира... Однако играть сейчас,
использовать их в этот период мы обязаны - смешно отказаться от услуг
ассенизаторов. Мелюзга - они очарованы великим.
Закурив, Шелленберг откинулся в кресле.
- Это все, - закончил он, и быстрая улыбка мелькнула на его тонких
губах, казавшихся сломанными из-за постоянной печати сарказма, таившейся в
них.
Той же ночью адъютант Гейдриха пригласил к себе помощника шефа
гестапо Мюллера.
Помощник Мюллера вызвал из Кракова оберштурмбанфюрера Дица и поручил
ему практическую реализацию приказа.
А Шелленберг вызвал Штирлица. Через несколько минут секретарь доложил
бригадефюреру, что Штирлица в РСХА уже нет, но и домой, в Бабельсберг, он
еще не приехал.
- Позаботьтесь, - сказал Шелленберг, - чтобы в понедельник он был у
меня ровно в девять часов.
СТАРЧЕСКИЕ ЗАБОТЫ (13 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)
_____________________________________________________________________
- Политик вроде писателя, - прокашлял Скоропадский, посмотрев на
телефонный аппарат с ненавистью. - Это ты потом поймешь, как повзрослеешь,
сейчас еще рано. Тебе сорок, а в эти годы только гений становится истинным
писателем. Тебе еще жить да жить, пока разумом дойдешь до того, что гению
открыто с рождения.
Омельченко согласно кивнул, но глаз от телефонного аппарата не
отрывал - настаивал, сукин сын, чтобы гетман позвонил секретарю Геринга
еще раз. Ни вчера, ни позавчера старика с этим оберстом люфтваффе не
соединили: "Эншульдиген, майн герр. Занят". Секретарь - он и есть
секретарь: змей, нелюдь, одним словом.
- А что ж ты не спрашиваешь меня? - внезапно рассердился
Скоропадский. - Чего не пытаешь: почему, мол, похожи писатель с политиком?
Только вроде тарана я вам всем нужен, как генерал на свадьбе...
- Гетман, зря вы гневаетесь, право слово, - время дорого.
- А я про что думал, когда начинал разговор? Не об этом, что ль? Об
том же, милый. Я вон свои фотографии посмотрел, когда молодой был, - мурло
и есть мурло. Ей-ей. Хавало. Ле пти кабан. А время эк пообтерло! Время и
враги. Сейчас гляжу на себя и диву даюсь: благообразен до неприличия.
Горилку пить нельзя, дамы интересуют только в роли массажисток, вот и
остается одно - думать. А разве у писателя не так же? Если какой доживет
до старости, тогда только и станет делу служить, а не себе самому. -
Гетман приблизил свое породистое лицо, выбритое до кремового глянца, к
Омельченко и неожиданно перешел на хриплый шепот: - А геринговский
секретарь молод. Молодой он, на него надежды нет, ему еще конец не
видится. А каково мне унижения терпеть от него? Мне, Скоропадскому?!
Раньше-то, знаешь...
Скоропадский оборвал себя, потому что он хотел сказать о старом
канцлере, о Гинденбурге, который принимал его и завещал внимание к
гетману, рассчитывая впоследствии использовать, и бонзы Геринга поначалу
бывали в доме Скоропадского, но потом чем больше побед одерживал рейх, тем
надменнее делались оберсты и генералы, тем снисходительнее они были к
гетману. Сначала Скоропадский думал, что это неосознанно в них, но потом
ему показалось, что именно таким образом все эти мальчики в погонах хотят
провести границу, перейти которую невозможно, ибо снисходительность
пострашнее вражды и любой интриги, поскольку в ней обиднее всего сокрыто
понимание твоей ненужности.
Вчера, после очередного звонка в приемную рейхсмаршала, Скоропадский
неожиданно похолодел от острого приступа ужаса. Он четко разделял свои
чувствования: страх он познал в молодости, он теперь ничего уж не боялся -
годы не те; страшатся только молодые и несостоявшиеся. Ужас - это
категория другая, старческая, в ней есть нечто от бездны, от
безответности: "Помру, а что потом? Тьма и безмолвие?" Именно размышления
о конце, который неумолимо приближался, были связаны в представлении
Скоропадского с ужасом. Он вчера не сразу понял, отчего холодный ужас
родился в нем, но потом, поняв, трясущимся пальцем ("Завтра же к
невропатологу, - машинально решил он, - в старости безо всего можно жить,
только без здоровья нельзя") набрал номер Канариса и попросил аудиенции.
Тот справился о здоровье, поинтересовался, по-прежнему ли гетман
выдерживает пять сетов на корте, но принять старика отказался, сославшись
на чрезмерную занятость и предстоявший вскоре вылет "по делам".
Скоропадский долго сидел у аппарата с закрытыми глазами, а потом
вызвал машину и поехал в РСХА. После двух часов унизительного ожидания его
принял Шелленберг.
- Генерал, бога ради, откройте правду, - попросил Скоропадский,
отказавшись от предложенного кофе. - Данила поехал по Европе с вашей
санкции?
- Мы не даем санкций, - улыбнулся Шелленберг. - Мы даем рекомендации.
Санкции дает аппарат партии.
Скоропадский испытал жалость к себе, ощутив (а особенно остро ощущают
только безвозвратно утерянное) молодость этого самого юного,
тридцатилетнего, генерала СС и свою одинокую старость, вспомнив былую
молодость, которая всегда жестока к старикам, и смежил веки, словно бы не
удержав налитой их тяжести.
- Вы в ссоре с сыном, - скорее утверждающе, чем спрашивая, сказал
Шелленберг. - Иначе Данила, как добрый сын, успокоил бы вас: он поехал,
учитывая интересы не только вашего националистического движения, но и тех,
кто вас традиционно поддерживает.
"Значит, не всегда жестока молодость, - облегченно вздохнул
Скоропадский, - зря я так о нем сразу. Понял отца, успокоил".
Вчерашний ужас он пережил оттого, что, получив вторичный отказ от
секретаря Геринга, подумал: а вдруг сын Данила, разругавшийся почти со
всеми прежними друзьями, решил изменить курс? Зря в Лондон, Мадрид и
Вашингтон не собираются... Такое не скроешь, да и "друзья" не дадут
скрыть: всякие там Красновы, Бискупские, Граббе не преминули бы немедленно
простучать по знакомым адресам. Они все от зависти стасканы грызут, им
всем приходится просить у здешней власти, и лишь он, гетман, ничего ни у
кого поначалу не просил, потому что вывез после революции из Киева икон,
золота и картин музейных на три миллиона марок. "Я борец за белую идею, -
часто говаривал он, - а те - наймиты, те - служат!"
"Что ж я себе-то этак лгу?" - подумал Скоропадский, вспомнив давние
свои слова, и изумился этой неожиданной мысли; а может быть, не столько он
мысли этой изумился, сколько тому, что поймал себя на лжи: раньше он жил
отдельно от лжи, пропуская ее мимо, не фиксируя на ней внимания, принимая
ложь как некую объяснимую и понятную необходимость; и лишь сейчас, испытав
ужас, а после облегчение, и легкость, и слезливую любовь к бешеному
норовом сыну, он понял, что все эти долгие годы с девятнадцатого, когда
ему еще и пятидесяти не было, до нынешнего, когда пошел восьмой