Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
Даниловский вал, 22; адрес нам дали.
Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною
рассказано, я тоже не могу ничего выбросить.
Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены. Ее верх был
опутан колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся "глазок", на
нас посмотрели "оттуда", и вслед за этим отворилась массивная, кованная
железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем
пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли
общаться через овальное окно, почти такое, как в администраторской гостиницы
"Волна". Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут
через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то стриженный
наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали:
"Прощайтесь". Я протянул ему в окошечко руку, Борис взял ее в свои и долго
держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я
спросил дежурного, как скоро будет отправка. Дежурный, зевнув, ответил:
"Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном
направлении, так и повезут". Тогда я решил поговорить с начальником
приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и
объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса.
Кажется, его фамилия была Серов.
Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но мне
показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна монастырского
здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик, огороженный очень
низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я постоял, что-то шевеля в
своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить, пошел к Серову. На первом
этаже административного корпуса я увидел длинный коридор, а налево и направо
были двери. Остановившись в самом начале, я почему-то подумал, что третья
дверь направо будет фотолаборатория. Потом я сделал несколько шагов, поднял
голову и, как во сне, увидел надпись: "Фотолаборатория"! И только тут я
сообразил, что был здесь однажды, очень давно, и у меня сразу закололо
сердце.
В ночь на первое сентября 1937 года меня, семилетнего, и моего брата
Анатолия, который был старше на восемь лет, привезли в этот дом и здесь
поселили. Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве
на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с
пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала
меня впереди, по крайней мере не та школа, куда должны были утром идти все
мои сверстники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой "Фотолаборатория"
меня снимали в фас и в профиль, а на шее моей висела дощечка с именем,
отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной
краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то "играть на
пианино", и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался
с "дядей Мишей", и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба
с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та
первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил,
но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался, и
закричал, и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще
сидит во мне, взрослом.
Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного
здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со
стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, стриженного наголо, вещи
и документы, сел в редакционную машину и поехал в "Пионер". Там удивились
нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в
Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц
журнала, кажется все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и
повезла Бориса поездом через Ригу в Калининград.
Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю
только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из
этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь.
Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не
простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из
него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не
спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими
воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.
Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через
несколько дней, заручившись официальным поручением "Литературной газеты", я
пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были
"чеэсирами", то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили
правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, "путешественники" и
"бегуны", удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки,
задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие
от пап и мам "паиньки", потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они
находились в приемнике "до выяснения", а когда устанавливали, кто они и
откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в
спецшколу, либо домой, официальный термин - "выдавали" родителям. Впрочем, я
мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили
дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они - дети,
несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них
было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам,
взрослым, следовало помнить.
Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в "отделения",
сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед
нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не
сразу узнал в нем - о Господи! - дядю Мишу, ему оставался год до пенсии.
Когда я сказал ему "дядя Миша", он удивился и пустыми глазами посмотрел на
меня: он был в моей памяти, я в его - нет. Дядя Миша отпирал и запирал все
этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо
решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не
подпилены ли прутья.
Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой "П", руки
держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на "здравствуйте",
произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно
равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем
одним духом произнести: "Здравия желаем, товарищ!.." и т. д. Но тут они
коротко рявкали: "Здра!" Во "втором" отделении, которое когда-то было моим,
и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: "Здря!"
- "Что-то не важно у вас получается, - недовольно сказал Серов. - А ну-ка,
еще раз: здравствуйте, ребятки!" Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные
глаза: "Здр-р-ра-а-а!" - совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми,
и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в
пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: "Счастливого пути!" Затем опять
вздохнула и, не дожидаясь моего "спасибо", заученно крикнула:
"По-жа-луй-ста!" С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: "А как
вы живете, дети?" К явному удовольствию начальника, они дружно ответили,
печально глядя, однако, не на меня, а на майора: "Хо-ро-шо!" Была середина
дня, их вскоре построили и - "смирно, шагом арш!" - повели в столовую.
Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных -
"смирно, шагом арш!" - тоже строем вели из спальни в групповую: надевать
штаны. Оттуда в уборную - шагом арш! - строем и строго по графику: пять раз
в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом - смирно, шагом
арш! - мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.
И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая,
больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют "гургуром". И
потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять - нельзя.
Ногу на ногу положить - нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить
хочется, но пить - нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких
занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой "П", руки
на коленях: один читает вслух "Белую березу" Бубеннова, остальные слушают.
Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: "Кто хочет мыть туалет?" Лес
рук: "Я! Я! Я!" - "Потрясающая тяга к трудолюбию!" - говорит мне Серов.
Потом "мое" отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и
он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:
"Первый! Второй! Третий!.." Ровно столько времени, сколько мы прожили с
Анатолием в этом "холодном доме", я ни разу не видел своего брата: на
прогулки нас нарочно водили в разные часы.
Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого
книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких
внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл
новичок, его сразу "под машинку": такие, "голые", ни по возрасту, ни по
характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: "Чего не
раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!" - и никаких возражений. По этой
причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в
месяц надзиратели-женщины, а девочек - надзиратели-мужчины. И система
наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке,
можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить
вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном
под клуб, кино, теперь это делали чаще - два раза в месяц, но, как и нас, за
любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели
в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я
"слушал" и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из "Джульбарса" и "Рваных
башмаков". Теперь поворачивали спиной к "Весне" и "Солдатской балладе". А
вот о "макаронине" я не знал, при мне "макаронины" не было - так называется
удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех
до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой
супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже
внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, - два
покушения на самоубийство.
Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с
тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем
столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил
чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные
по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой
майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником,
размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что
никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время
стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.
Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только
такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют
себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась "Холодный
дом". Помню ее начало: "Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам
Бог увидеться с ним хоть единожды..." Материал набрали, гранки и сейчас в
моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с
тогдашним заместителем главного редактора "Литературной газеты" Валерием
Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый
заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов.
Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры,
ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали
в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного
экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали "строгача"
по партийной линии. Наступило затишье.
Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением "Известий",
отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в
нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо
четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой
надзирательницей, которую дети уже успели прозвать "одиннадцатиметровкой":
когда она давала "макаронину", пострадавший отлетал от нее, считалось, на
расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не
трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет
восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а
он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне
сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять
убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22.
Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили
в "отделение" месяца на два, пока списывались с его родителями, если не
ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с
экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я
отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в
глаза и тихо спросил: "Здесь лучше, чем дома?" Он длинно и прерывисто
вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: "Ага, здесь печенье
дают". Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том
числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: "Трижды судьба сводила
меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." По уже
знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать
комиссию.
Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет
безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент.
На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном
магазине - контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся
комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор
строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под
"нулевку", Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой
массовости. Они запели "Бухенвальдский набат": "Люди мира, на минуту
встаньте..." - это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал
статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по
поручению журнала "Юность". И еще через полтора года. В конце концов статью
напечатали. Через десять лет. Она прошла в "Комсомольской правде" 16 февраля
1966 года уже под названием "Конец холодного дома" и вполне могла бы
начинаться словами: "Шесть раз судьба сводила меня с этим домом..."
Я все-таки их дожал.
Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса
письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос
из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по
оформлению витрин и залов калининградского универмага "Маяк". Борис писал
моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают
почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл, -
это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал
Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают
на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более что
продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и
отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как у Фенимора
Купера: Джон Ястребиный Коготь, Таня Мужская Одежда, Вера Головные Уборы, а
вот его Галя - Хозяйственные Товары, и мне приписка: "Приезжайте, дядя
Валера, для вас тут найдется о чем писать".
Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и заменен
"воспитателями". Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в ведение
Министерства просвещения, хотя работники МВД с него тоже глаз не спускали.
Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику. Карцеры
позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной программе.
Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали ящики, малыши
клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не потому, что
прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше воровали.
"Отделения" переименовали в "отряды". Не скажу, чтобы картина стала
идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта
превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к
лучшему, да и я еще не поднял руки вверх.
В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован "Комсомольской
правдой", меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил в местную
больницу. Потом, в сопровождении медбрата, я отправился в Москву на
долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович
Олеша, казалось, и написал в "Зависти", что по утрам он "пел в клозете":
примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с
жестким бобриком на круглой как шар голове и кого-то чем-то напоминающий, то
ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного
летчика, фотографии которого печатались до войны в газетах. Он был
невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно
распаковывал и вновь упаковывал кому-то или от кого-то подарки, напевал при
этом и заразительно посмеивался. Он был директором то ли треста, то ли
объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был
абсолютно уверен, что выбьет, - можно было завидовать его неиссякаемому
оптимизму. Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности.
Лежа, почти не двигаясь на нижней полке, я сказал, что - журналист. Тогда
сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным
журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: "С "самим" Аграновским!"
Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно
срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь и прежде,
отношу похвалу на счет отца или брата. Короче, я уточнил: "С Анатолием?"
Сосед ответил: "3ачем? С Валерой!" Я смутился и пробормотал, что впервые
вижу собеседника, но "Валера" - это я. Он страшно возбудился, схватил меня в
могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат
с трудом меня отстоял. Сосед требовал, чтобы я внимательней в него
вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, "на одних нарах", и
только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же
Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в
том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад.
Едва выписавшись из больницы, я, конечно, тут же отправился на
Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей,
которая называлась теперь директором. Меня встретила н