Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
он умоляет
ее удалиться. Она шепчет ему об изысканных яствах и о сладких напитках,
дарующих тому, кто их пригубит, все мирские блаженства; наконец,
разгневавшись, она швыряет наземь его черствый хлеб и сосуд с тухлой
водой. И он соблазнен. На этом все обрывается, но вот какое окончание
сложилось тогда у меня в голове. Покорившись чарам властной Миррины,
Гонорий обнимает ее и приникает губами к ее губам - тут должны
прозвучать кимвалы, - но неотвратима кара Господня. Совращенный Гонорий
испускает дух, и предсмертные его объятия столь страстны, что Миррина не
может из них высвободиться. Тело его холодеет, руки все крепче
стискивают и оплетают ее, подобно корням могучего дерева. С ужасом
смотрит она на тело, которое в гордыне своей сама вовлекла в грех, и
видит, что, сжимая ее в роковых объятиях, оно начинает разлагаться. И
Миррина, в свой черед, умирает. Не правда ли, восхитительная концовка?
Нужно признать, что судьба по-своему справедлива: сначала мы громко
ее клянем, но потом она шепотом открывает нам тайны нашей души, и мы,
склонив голову, умолкаем. Я понимаю теперь, что баснословные доходы и
успехи в свете, если бы им не пришел конец, погубили бы меня вернее, чем
случившееся крушение. Художник во мне умирал, и ему нужно было пройти
через тюрьму, чтобы родиться заново. В дни моей славы я был подобен
большой рыбе в аквариуме, пожиравшей так много хлеба, что он душил ее.
Пища не шла мне впрок: меня от нее только разносило.
Я тогда и впрямь сильно растолстел - можно сказать, обрюзг. Я много
пил, непозволительно много, я хотел, чтобы нервное возбуждение, которое
гнало меня вперед, никогда не прерывалось. Жена была в смятении, и даже
маленькие сыновья от меня отвернулись. Домашние ничего мне не говорили -
просто, поскольку я избегал их общества, они платили мне той же монетой.
Друзья же - настоящие друзья, а не тот сброд, что крутился рядом,
выставляя меня на всеобщее обозрение, - пытались указывать мне на то,
что в угаре излишеств я теряю себя. Помню одну беседу с Шоу в
"Кафе-руаяль", когда, сев со мной в дальнем углу, он начал тихо и
вдумчиво говорить о том, какой оборот приняла моя жизнь. Он тогда
сказал: "Вы предали нас - нас, ирландцев". Я рассмеялся ему в лицо. Я не
мог воспринимать эти слова серьезно. Он посоветовал мне перечитать мой
рассказ "Рыбак и его Душа", где выражена мысль о том, что никакая жизнь
не может цвести, если ее не питает любовь. Разумеется, я и это оставил
без внимания.
Судьба делала мне и другие предостерегающие знаки. Мои великие победы
сопровождались слухами о моей великой безнравственности. В сочинениях
моих - особенно в пьесах - отразился мучивший меня страх перед этими
разоблачениями. Но Англия - истинная родина Тартюфа, и, пока ее жители
находили меня забавным, они пропускали шепотки о моей частной жизни мимо
ушей. Их лицемерие заразило и меня: лишь в книгах моих пробивается тихий
внутренний голос, твердящий о том, что жизнь моя пуста и успехи
иллюзорны.
12 сентября 1900г.
Сегодня утром, не помню почему, я просматривал "Воображаемые беседы
литераторов и политиков" Лэндора, и посреди главы, посвященной Порсону и
Саути, обнаружил газетные вырезки. Хранить подобное не в моих правилах,
но, возможно, я хотел пополнить этими статьями собрание Лэндора. Большая
их часть не стоит внимания, но меня позабавила заметка из "Сан-Франциско
трибюн":
ОН ПРИБЫЛ: ЗНАМЕНИТЫЙ ЭСТЕТ ОСКАР УАЙЛЬД приехал на поезде "Пионер"
вчера утром. Прославленный поэт и любитель подсолнечника прибыл
проповедовать Евангелие КРАСОТЫ нашему языческому племени. Это человек
шести футов и двух дюймов роста, с большой головой и руками настоящего
мужчины. Когда его спросили, как он относится к кулачному бою, он
ответил, что готов попробовать себя в этом благородном искусстве, если
только наши бойцы не придерживаются правил Куинсберри . На
вопрос о своем возрасте он ответил, что ему двадцать семь или около
того, но он не имеет привычки запоминать несущественные цифры. Он
сказал, что приехал читать лекции о ПРЕКРАСНОМ ЖИЛИЩЕ. Когда его
спросили, что он думает о ПРЕКРАСНОМ ЗАВОДЕ, он ответил, что в Англии
подобного и в заводе нет, угостив нас образчиком того остроумия, которое
прославило его на всю нашу страну...
Я не в силах продолжать; репортер, увы, был более вынослив. А вот
другая вырезка - из "Пэлл-Мэлл газетт"за 1893 год:
Мистер Оскар Уайльд обещает нам новую пьесу. На вопрос о ее теме он
ответил, что это будет современная драма о супружеской жизни. Прошедшие
годы изменили мистера Уайльда. Он уже не тот сногсшибательный эстет,
каким мы его помним. Отвечая на вопрос о своей теперешней жизни, он в
очень серьезных выражениях заговорил о жене и сыновьях. Мы были рады
увидеть такую перемену в мистере Уайльде, который, вопреки домыслам о
том, будто он ведет себя как un genie mal entendu , согласился одарить английскую сцену новым творением...
Сколько общих мест можно втиснуть в одну-единственную фразу! А вот
что писала в том же году "Вуманз эйдж":
Мистер Уайльд удостоил нас интервью перед премьерой своей новой пьесы
"Женщина, не стоящая внимания". Он радушно приветствовал нас в
курительной своего прелестного дома в Челси. Перед нами предстал высокий
плотный мужчина с большим, чисто выбритым лицом. У него тяжелая нижняя
челюсть и мясистые губы, но зато волосы его тщательно уложены, а глаза -
умны и выразительны. Одет он был великолепно: черный сюртук, светлые
брюки, жилет с ярким цветочным узором и белый шелковый галстук,
заколотый булавкой с аметистом. "Мне следовало захватить еще трость, -
сказал он, - но сын ее куда-то упрягал. Он с благоговением относится к
прекрасному". У мистера Уайльда своеобразная речь - он говорит несколько
нараспев и делает ударения в неожиданных местах...
Журналисты - поразительный народ: они способны видеть только
очевидное. А вот как изменился тон "Газетт" в 1895 году "в свете
последних событий":
Оскар Уайльд, называющий себя джентльменом, подал в суд на маркиза
Куинсберри, обвинив его в клевете. Мы не собираемся выносить приговор по
этому делу до его рассмотрения в суде - скажем лишь, что именно
поведение Уайльда, вне всяких сомнений характерное для так называемой
художественной среды, дало пищу скандальным слухам, рассеять которые
будет в его интересах. Мы - не те люди, которые повсюду выискивают
грязь; но давно пора привлечь внимание общества к нынешнему состоянию
нравов и дать ему справедливую оценку...
Любопытная коллекция.
14 сентября 1900г.
Морис едет в Швейцарию с Мором Эйди; в прошлом я предупреждал его о
непредсказуемости нордической расы, но он делал вид, что не понимает.
Мне будет его недоставать. Ведь я теперь быстро утомляюсь. Мне трудно
долго писать, а у Мориса великолепный почерк. Когда он вернется, я
попрошу его за мной записывать. Вытерпит Швейцарию - вытерпит все что
угодно.
Кажется, я говорил о времени моих больших побед? Голос судьбы слышен
был всегда, хоть я и затыкал от него уши. Темные цвета рока
примешивались даже к самым ярким мгновениям, и все мои позы становились
бесплотными, как тени, брошенные на экран. Ведь современная эстетика -
лишь продолжение современной морали; и та и другая озабочены тем, как бы
спрятать истину и тот стыд, что приходит с ее постижением. Мальчиком я
постоянно негодовал на лицемерие старших - но разве я сам в этом грехе
неповинен? Судьба порой делает из человека то, что он больше всего
презирал. Чем же я стал - я, которого ждало величие подлинного мастера?
Символом современного общества во всех его взлетах и падениях. Но тот,
кто становится символом, должен ясно понимать, что этот символ выражает:
в трезвости самосознания - корень успеха. Тут-то и начиналось лицемерие,
ибо я, как и Пейтер, очень хорошо сознавал, что меня окружает обветшалое
общество с бутафорским искусством, бутафорским укладом жизни,
бутафорской набожностью. Но как не может взлететь птица с подрезанными
крыльями, так и я не мог вырваться из своего времени. Я искал не
духовных побед, а внешнего успеха; я писал быстро и бездумно; я хватался
за все удовольствия века, отшучиваясь от его язв. Вслед за Августином я
могу повторить страшные слова: "Factus sum mihi regio egestatis" .
Но, даже низводя свою философию до каламбура, даже проводя время в
лондонских гостиных, я все равно понимал, что я человек другой породы. И
те, кто меня приглашал, тоже это понимали. Они высмеивали меня за глаза,
отчего мое остроумие начинало искриться еще ярче. Они становились в
тупик, а я знай себе сыпал еще более блистательными парадоксами. Я с
ними не разговаривал - я перед ними выступал. Возможно, я их побаивался.
Ведь я, по сути дела, всегда оставался среди них иноплеменником -
цивилизованным человеком, пытающимся разрушить крепостные стены
варваров. Оставаясь ирландцем, я жил в непрекращающемся изгнании. Я
представлял гордую кельтскую расу с ее природной живостью воображения -
англичане такой никогда не имели. Я принадлежу к нации Свифта и
Шеридана. Моими предшественниками были О'Коннелл и Парнелл - ирландцы,
поверженные наземь скандалами; этот вид мести англичане возвели в
настоящее искусство. Приверженность греческой любви поставила на мне
более жестокое клеймо, чем я мог предполагать. И вдобавок сквозь все
тянется алая нить незаконного рождения; в отличие от нити Ариадны, она
все дальше заводила меня в лабиринт.
Поскольку отверженные всегда живут в полумраке, они учатся узнавать
друг друга по еле заметным условным знакам. Меня, например, всегда
интересовали преступники - задолго до того, как я сам был к ним
причислен. В тюрьме я даже стал получать удовольствие от их общества:
ведь они, как и я, были искателями острых ощущений. К тому же они
продвинулись дальше, чем я, и могли меня кое-чему научить.
Непринужденность богачей изысканно сочеталась в них с пороками бедняков.
Разумеется, я хорошо понимал анархистов, подобных Джону Барласу . Я восхищался им -
он был безумец, но безумец необходимый. Власть внушает мне столь сильный
страх, что сердцем я всецело с теми, кто стремится ее свергнуть, кто
срывает ее раззолоченный покров и указывает на спрятанный под ним
скелет. Конечно, нигилисты - чудовищные типы, но, если даже в
расстроенном разуме и раненой душе такого поэта, как Даусон, может
вспыхнуть подлинный огонь воображения, то и возмущение против
установленного порядка может быть прекрасно само по себе, какую бы форму
оно ни приняло.
Бедняки - вот кто воистину составляет касту отверженных в этом мире.
Пройдись по любой лондонской улице - и лицом к лицу столкнешься с горем.
Улица подобна длинной веренице скорбных тайн. Мы не замечаем толпящихся
вокруг нас бедняков; буржуа закрывают на них глаза, ибо язвы, которыми
они покрыты, подарила им наша цивилизация. Кто же будет исследовать
раны, которые сам нанес! Дело сделано, а о последствиях - молчок. Думаю,
я достаточно ясно дал понять в "Душе человека при социализме", что мое
сочувствие бедным по преимуществу эстетическое: я не хочу видеть всего
этого уродства и грязи. Я, если можно так выразиться, умозрительный
радикал и на дух не терплю ни фабианства, ни филантропии - для
цивилизации эти лекарства хуже самой болезни. Но я вижу, что мы создаем
из бедных такую силу, которая готовит нашему обществу ужасающую месть. Я
всегда чувствовал, что наша цивилизация столь же призрачна и мимолетна,
как мыльный пузырь, очаровательно парящий, пока его не унес порыв ветра.
В одной из историй, которые я сочинил, молодой король не думал ни о
чем, кроме своих великолепных одежд, пока не увидел детей, ткавших для
них шелк; он наслаждался видом своих великолепных жемчугов, пока не
увидел тех, кто ценой жизни их добывал. Мне тогда открылась некая тайна,
но горе - всегда тайна: бумага, на которой я сейчас пишу, кровать, на
которой сплю, одежда, которую ношу, - все это создано не мной, сделано
из нужды и страданий бедных. Я лежу на этих несчастных. Я пишу ими. Они
- моя еда и мое питье. На всем, словно пятна ржавчины, проступает их
боль.
Мне даровано право - я понимаю это только теперь - стать таким же,
как они, стать воплощением бесчестья, бездомным странником, просящим
себе на хлеб. Но нет, моя судьба еще ужаснее. У Йейтса есть рассказ
"Распятие отверженца" - это обо мне. Там говорится о человеке, который,
неся крест, поет песни и рассказывает удивительные истории; но палачи не
только не сжалились над ним, но еще сильнее возненавидели его за то
позабытое томление, которое он пробудил в их сердцах. Даже под сенью
креста у них не нашлось для него, указавшего им на красоту и тайну мира,
ничего, кроме презрения. И под конец даже нищие покинули его, распятого,
на растерзание диким зверям. Отверженцы отвергли своего собрата.
Напишу-ка Морису, предостерегу его еще раз.
15 сентября 1900г.
Нигде не могу я найти прибежища. Вчера вечером боль в ухе приутихла,
и, решив устроить себе праздник, я отправился на Бульвары. С несколькими
знакомыми я заглянул было в ресторанчик, что около церкви Магдалины;
едва я вошел, как хозяин с многословными и довольно фальшивыми
извинениями попросил меня удалиться. Похоже, мое появление оскорбило
неких английских туристов. Посмотрев на них, я отвесил поклон, после
чего они отвернулись; держу пари, что эта публика из Бэйсуотера
. Все они оттуда. Разумеется,
я немедленно покинул ресторан, хотя мои спутники, обладающие более
флегматическим темпераментом, остались. Вопреки расхожему мнению о себе,
я избегаю столкновений такого рода. Подобно гамадриадам, я с нетерпением
дожидаюсь ночи - но только для того, чтобы спрятаться.
Моими спутниками, надо признать, были два-три здешних мальчика. Хотя
я не могу пролиться на них золотым дождем - я уже не бог-олимпиец, -
порой я вынимаю из бумажника банкноты. Мои любимцы Эжен и Леон всегда
готовы быть со мной, если только не пахнет скандалом, - они уже успели
научиться осторожности. Эжену шестнадцать, и у него глаза Антиноя; он
покровительствует младшему, который приторговывает спичками. По крайней
мере, я ни разу не видел его без спичек, хотя, думаю, он отдает их даром
туристам сократического склада, которые удостаивают его улыбки. Леон дни
и ночи проводит в кафе - разумеется, отнюдь не ради еды или питья.
Так, вероятно, и должно быть, что у меня, который всегда искал юности
и ее радостей, теперь вовсе нет друзей моего возраста. И в самом деле,
люди, которые были мне всего ближе - Бобби Росс, Бози, Реджи Тернер, -
намного моложе меня. В их обществе я не был скован необходимостью
произвести то или иное впечатление. Напротив, разговоры с Фрэнком
Харрисом, У.Э.Хенли и им подобными всегда смахивали на игру в регби -
постоянно приходилось быть начеку и отражать атаки. Я искал дружбы и
красоты, а они жаждали состязания и возни в пыли. И я от них отдалился.
Теперь, состарившийся и одинокий, я возвышаюсь как памятник прежней
эпохи.
Друзья шлют мне из Англии телеграммы, предлагая начать новую жизнь и,
подобно старику у Анатоля Франса, "пристроить к дому еще одно крыло".
Раньше я и сам убеждал себя в том, что недавний опыт обогатит и углубит
мое творчество, что личность закаляется страданием, как сталь огнем. Но
все это ложные надежды. Человеческие вожделения и чаяния бесконечны, но
жизнь, увы, ограничена. Трагедия моя в том, что я был остановлен в росте
и принужден влачиться по замкнутому кругу своей личности. Вечно
скитаться по местам былых прегрешений, отпугивая тех, кто пытается
приблизиться, - вот мой приговор. Все те же заведения, все те же
мальчики.
Я не раблезианец. С большой неохотой приступаю я к рассказу о своем
беспутстве. Но, как я писал однажды Бози, жизнь человека достигает
вершины, когда он исповедуется, стоя на коленях в пыли. Мне сейчас
предстоит именно это. Образца, которым я мог бы вдохновляться, конечно
же, не существует. Бодлер пытался привлечь к своим грехам внимание неба
и преисподней и, поскольку был краток, кажется, преуспел. Мне такие
чудеса не под силу: я не могу ни болотную тину сделать серебром, ни
пятна на простынях - золотом. Я могу произвести на свет только эти
записки - плод моего смятения. Подобно римлянину, я должен взять в руки
собственные кишки и умереть вторично.
Первые радости греческой любви я познал с Гарри Мариллиером. До этого
на меня только бросали взгляды - например, лорд Рональд Гауэр, словно
высеченный из камня чудаком-скульптором, или темные личности на улицах
больших городов. Но тогда я чувствовал, что для этого карнавала у меня
еще нет подходящей маски, и я просто смотрел, как он проходит мимо со
своими диковинными запахами и чувственной музыкой. А потом я встретил
Гарри. Я помнил его еще мальчиком: он жил в том самом доме на Темзе, где
Фрэнк Майлз и я обосновались по приезде из Оксфорда. Совершенно
неожиданно мне на Тайт-стрит пришло от него письмо. Я точно помню год,
это был год, когда родился Сирил, - 1885-й. Мне исполнился тридцать
один, Гарри - двадцать. Письмо было восхитительное, и в ответ я
пригласил его к нам в гости. Семейная жизнь уже тогда меня тяготила.
Гарри пришел к обеду. Это был прелестный юноша; в нем чувствовалось
преклонение перед романтической поэзией, свойственное только молодым. Он
тогда еще учился в Кембридже, и мы говорили о Платоне и пламенных
видениях Гераклита. Констанс ушла к себе - она тогда быстро уставала, -
и я совершенно отчетливо помню нервозность, овладевшую мной, когда мы с
Гарри остались одни. Мы изрядно выпили, и, помнится, я вдохновенно
говорил о "Пире". И вот, овеянный греческими чарами, я положил ладонь на
руку Гарри, и он не стал противиться. Впервые испытал я тогда эту
страсть, которая потом не давала мне покоя и которой безумная моя
молодость заставляла меня поддаваться, - тело ослабевает, но
чувственность вздымает тебя ввысь, и ты целиком отдаешься влечению.
Наши тогдашние нежности были мальчишескими, но они пробудили во мне
безумную радость и одновременно - великий стыд. Я решил больше с Гарри
не встречаться, и действительно, после той ночи мы только обменивались
письмами. Но дело было сделано - он открыл мне глаза, разбудил то, что
во мне спало. Я и до этого знал, что физическая красота не принадлежит
какому-то одному полу, что она парит над обоими полами, подобная putti
на картинах Фра Анджелико, - но я думал, что эта
красота абстрактна, и не понимал, что ее можно радостно вкушать и при
этом она нисколько не теряет в изысканности. Но, отвергнув великолепный
творческий идеализм, я сделал первый шаг по пути в трясину. Пируя с
Сократом, я по другую руку обнаружил Алкивиада, и ел с ним мясо, и пил с
ним вино.
Прошел год - год, когда я пытался не замечать открывшегося мне
соблазна. Если бы я хоть намекнул о чем-нибудь Констанс, она отвернулась
бы от меня с ужасом и презрением. И я хранил мою тайну, пестовал ее,
вскармливал ее вздохами и стенаниями. Но боги играют с нами в жестокие
игры: я совершил паломничество в Оксфорд к Пейтеру, и после одной из его
длинных похоронных речей о чувстве без страсти я пал вторично.
Дело было так: после лекции ко мне на улице подошел молодой человек и
представился. Теперь я вижу, что я всегда был не соб