Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Акройд Питер. Завещание Оскара Уайльда -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -
он умоляет ее удалиться. Она шепчет ему об изысканных яствах и о сладких напитках, дарующих тому, кто их пригубит, все мирские блаженства; наконец, разгневавшись, она швыряет наземь его черствый хлеб и сосуд с тухлой водой. И он соблазнен. На этом все обрывается, но вот какое окончание сложилось тогда у меня в голове. Покорившись чарам властной Миррины, Гонорий обнимает ее и приникает губами к ее губам - тут должны прозвучать кимвалы, - но неотвратима кара Господня. Совращенный Гонорий испускает дух, и предсмертные его объятия столь страстны, что Миррина не может из них высвободиться. Тело его холодеет, руки все крепче стискивают и оплетают ее, подобно корням могучего дерева. С ужасом смотрит она на тело, которое в гордыне своей сама вовлекла в грех, и видит, что, сжимая ее в роковых объятиях, оно начинает разлагаться. И Миррина, в свой черед, умирает. Не правда ли, восхитительная концовка? Нужно признать, что судьба по-своему справедлива: сначала мы громко ее клянем, но потом она шепотом открывает нам тайны нашей души, и мы, склонив голову, умолкаем. Я понимаю теперь, что баснословные доходы и успехи в свете, если бы им не пришел конец, погубили бы меня вернее, чем случившееся крушение. Художник во мне умирал, и ему нужно было пройти через тюрьму, чтобы родиться заново. В дни моей славы я был подобен большой рыбе в аквариуме, пожиравшей так много хлеба, что он душил ее. Пища не шла мне впрок: меня от нее только разносило. Я тогда и впрямь сильно растолстел - можно сказать, обрюзг. Я много пил, непозволительно много, я хотел, чтобы нервное возбуждение, которое гнало меня вперед, никогда не прерывалось. Жена была в смятении, и даже маленькие сыновья от меня отвернулись. Домашние ничего мне не говорили - просто, поскольку я избегал их общества, они платили мне той же монетой. Друзья же - настоящие друзья, а не тот сброд, что крутился рядом, выставляя меня на всеобщее обозрение, - пытались указывать мне на то, что в угаре излишеств я теряю себя. Помню одну беседу с Шоу в "Кафе-руаяль", когда, сев со мной в дальнем углу, он начал тихо и вдумчиво говорить о том, какой оборот приняла моя жизнь. Он тогда сказал: "Вы предали нас - нас, ирландцев". Я рассмеялся ему в лицо. Я не мог воспринимать эти слова серьезно. Он посоветовал мне перечитать мой рассказ "Рыбак и его Душа", где выражена мысль о том, что никакая жизнь не может цвести, если ее не питает любовь. Разумеется, я и это оставил без внимания. Судьба делала мне и другие предостерегающие знаки. Мои великие победы сопровождались слухами о моей великой безнравственности. В сочинениях моих - особенно в пьесах - отразился мучивший меня страх перед этими разоблачениями. Но Англия - истинная родина Тартюфа, и, пока ее жители находили меня забавным, они пропускали шепотки о моей частной жизни мимо ушей. Их лицемерие заразило и меня: лишь в книгах моих пробивается тихий внутренний голос, твердящий о том, что жизнь моя пуста и успехи иллюзорны. 12 сентября 1900г. Сегодня утром, не помню почему, я просматривал "Воображаемые беседы литераторов и политиков" Лэндора, и посреди главы, посвященной Порсону и Саути, обнаружил газетные вырезки. Хранить подобное не в моих правилах, но, возможно, я хотел пополнить этими статьями собрание Лэндора. Большая их часть не стоит внимания, но меня позабавила заметка из "Сан-Франциско трибюн": ОН ПРИБЫЛ: ЗНАМЕНИТЫЙ ЭСТЕТ ОСКАР УАЙЛЬД приехал на поезде "Пионер" вчера утром. Прославленный поэт и любитель подсолнечника прибыл проповедовать Евангелие КРАСОТЫ нашему языческому племени. Это человек шести футов и двух дюймов роста, с большой головой и руками настоящего мужчины. Когда его спросили, как он относится к кулачному бою, он ответил, что готов попробовать себя в этом благородном искусстве, если только наши бойцы не придерживаются правил Куинсберри . На вопрос о своем возрасте он ответил, что ему двадцать семь или около того, но он не имеет привычки запоминать несущественные цифры. Он сказал, что приехал читать лекции о ПРЕКРАСНОМ ЖИЛИЩЕ. Когда его спросили, что он думает о ПРЕКРАСНОМ ЗАВОДЕ, он ответил, что в Англии подобного и в заводе нет, угостив нас образчиком того остроумия, которое прославило его на всю нашу страну... Я не в силах продолжать; репортер, увы, был более вынослив. А вот другая вырезка - из "Пэлл-Мэлл газетт"за 1893 год: Мистер Оскар Уайльд обещает нам новую пьесу. На вопрос о ее теме он ответил, что это будет современная драма о супружеской жизни. Прошедшие годы изменили мистера Уайльда. Он уже не тот сногсшибательный эстет, каким мы его помним. Отвечая на вопрос о своей теперешней жизни, он в очень серьезных выражениях заговорил о жене и сыновьях. Мы были рады увидеть такую перемену в мистере Уайльде, который, вопреки домыслам о том, будто он ведет себя как un genie mal entendu , согласился одарить английскую сцену новым творением... Сколько общих мест можно втиснуть в одну-единственную фразу! А вот что писала в том же году "Вуманз эйдж": Мистер Уайльд удостоил нас интервью перед премьерой своей новой пьесы "Женщина, не стоящая внимания". Он радушно приветствовал нас в курительной своего прелестного дома в Челси. Перед нами предстал высокий плотный мужчина с большим, чисто выбритым лицом. У него тяжелая нижняя челюсть и мясистые губы, но зато волосы его тщательно уложены, а глаза - умны и выразительны. Одет он был великолепно: черный сюртук, светлые брюки, жилет с ярким цветочным узором и белый шелковый галстук, заколотый булавкой с аметистом. "Мне следовало захватить еще трость, - сказал он, - но сын ее куда-то упрягал. Он с благоговением относится к прекрасному". У мистера Уайльда своеобразная речь - он говорит несколько нараспев и делает ударения в неожиданных местах... Журналисты - поразительный народ: они способны видеть только очевидное. А вот как изменился тон "Газетт" в 1895 году "в свете последних событий": Оскар Уайльд, называющий себя джентльменом, подал в суд на маркиза Куинсберри, обвинив его в клевете. Мы не собираемся выносить приговор по этому делу до его рассмотрения в суде - скажем лишь, что именно поведение Уайльда, вне всяких сомнений характерное для так называемой художественной среды, дало пищу скандальным слухам, рассеять которые будет в его интересах. Мы - не те люди, которые повсюду выискивают грязь; но давно пора привлечь внимание общества к нынешнему состоянию нравов и дать ему справедливую оценку... Любопытная коллекция. 14 сентября 1900г. Морис едет в Швейцарию с Мором Эйди; в прошлом я предупреждал его о непредсказуемости нордической расы, но он делал вид, что не понимает. Мне будет его недоставать. Ведь я теперь быстро утомляюсь. Мне трудно долго писать, а у Мориса великолепный почерк. Когда он вернется, я попрошу его за мной записывать. Вытерпит Швейцарию - вытерпит все что угодно. Кажется, я говорил о времени моих больших побед? Голос судьбы слышен был всегда, хоть я и затыкал от него уши. Темные цвета рока примешивались даже к самым ярким мгновениям, и все мои позы становились бесплотными, как тени, брошенные на экран. Ведь современная эстетика - лишь продолжение современной морали; и та и другая озабочены тем, как бы спрятать истину и тот стыд, что приходит с ее постижением. Мальчиком я постоянно негодовал на лицемерие старших - но разве я сам в этом грехе неповинен? Судьба порой делает из человека то, что он больше всего презирал. Чем же я стал - я, которого ждало величие подлинного мастера? Символом современного общества во всех его взлетах и падениях. Но тот, кто становится символом, должен ясно понимать, что этот символ выражает: в трезвости самосознания - корень успеха. Тут-то и начиналось лицемерие, ибо я, как и Пейтер, очень хорошо сознавал, что меня окружает обветшалое общество с бутафорским искусством, бутафорским укладом жизни, бутафорской набожностью. Но как не может взлететь птица с подрезанными крыльями, так и я не мог вырваться из своего времени. Я искал не духовных побед, а внешнего успеха; я писал быстро и бездумно; я хватался за все удовольствия века, отшучиваясь от его язв. Вслед за Августином я могу повторить страшные слова: "Factus sum mihi regio egestatis" . Но, даже низводя свою философию до каламбура, даже проводя время в лондонских гостиных, я все равно понимал, что я человек другой породы. И те, кто меня приглашал, тоже это понимали. Они высмеивали меня за глаза, отчего мое остроумие начинало искриться еще ярче. Они становились в тупик, а я знай себе сыпал еще более блистательными парадоксами. Я с ними не разговаривал - я перед ними выступал. Возможно, я их побаивался. Ведь я, по сути дела, всегда оставался среди них иноплеменником - цивилизованным человеком, пытающимся разрушить крепостные стены варваров. Оставаясь ирландцем, я жил в непрекращающемся изгнании. Я представлял гордую кельтскую расу с ее природной живостью воображения - англичане такой никогда не имели. Я принадлежу к нации Свифта и Шеридана. Моими предшественниками были О'Коннелл и Парнелл - ирландцы, поверженные наземь скандалами; этот вид мести англичане возвели в настоящее искусство. Приверженность греческой любви поставила на мне более жестокое клеймо, чем я мог предполагать. И вдобавок сквозь все тянется алая нить незаконного рождения; в отличие от нити Ариадны, она все дальше заводила меня в лабиринт. Поскольку отверженные всегда живут в полумраке, они учатся узнавать друг друга по еле заметным условным знакам. Меня, например, всегда интересовали преступники - задолго до того, как я сам был к ним причислен. В тюрьме я даже стал получать удовольствие от их общества: ведь они, как и я, были искателями острых ощущений. К тому же они продвинулись дальше, чем я, и могли меня кое-чему научить. Непринужденность богачей изысканно сочеталась в них с пороками бедняков. Разумеется, я хорошо понимал анархистов, подобных Джону Барласу . Я восхищался им - он был безумец, но безумец необходимый. Власть внушает мне столь сильный страх, что сердцем я всецело с теми, кто стремится ее свергнуть, кто срывает ее раззолоченный покров и указывает на спрятанный под ним скелет. Конечно, нигилисты - чудовищные типы, но, если даже в расстроенном разуме и раненой душе такого поэта, как Даусон, может вспыхнуть подлинный огонь воображения, то и возмущение против установленного порядка может быть прекрасно само по себе, какую бы форму оно ни приняло. Бедняки - вот кто воистину составляет касту отверженных в этом мире. Пройдись по любой лондонской улице - и лицом к лицу столкнешься с горем. Улица подобна длинной веренице скорбных тайн. Мы не замечаем толпящихся вокруг нас бедняков; буржуа закрывают на них глаза, ибо язвы, которыми они покрыты, подарила им наша цивилизация. Кто же будет исследовать раны, которые сам нанес! Дело сделано, а о последствиях - молчок. Думаю, я достаточно ясно дал понять в "Душе человека при социализме", что мое сочувствие бедным по преимуществу эстетическое: я не хочу видеть всего этого уродства и грязи. Я, если можно так выразиться, умозрительный радикал и на дух не терплю ни фабианства, ни филантропии - для цивилизации эти лекарства хуже самой болезни. Но я вижу, что мы создаем из бедных такую силу, которая готовит нашему обществу ужасающую месть. Я всегда чувствовал, что наша цивилизация столь же призрачна и мимолетна, как мыльный пузырь, очаровательно парящий, пока его не унес порыв ветра. В одной из историй, которые я сочинил, молодой король не думал ни о чем, кроме своих великолепных одежд, пока не увидел детей, ткавших для них шелк; он наслаждался видом своих великолепных жемчугов, пока не увидел тех, кто ценой жизни их добывал. Мне тогда открылась некая тайна, но горе - всегда тайна: бумага, на которой я сейчас пишу, кровать, на которой сплю, одежда, которую ношу, - все это создано не мной, сделано из нужды и страданий бедных. Я лежу на этих несчастных. Я пишу ими. Они - моя еда и мое питье. На всем, словно пятна ржавчины, проступает их боль. Мне даровано право - я понимаю это только теперь - стать таким же, как они, стать воплощением бесчестья, бездомным странником, просящим себе на хлеб. Но нет, моя судьба еще ужаснее. У Йейтса есть рассказ "Распятие отверженца" - это обо мне. Там говорится о человеке, который, неся крест, поет песни и рассказывает удивительные истории; но палачи не только не сжалились над ним, но еще сильнее возненавидели его за то позабытое томление, которое он пробудил в их сердцах. Даже под сенью креста у них не нашлось для него, указавшего им на красоту и тайну мира, ничего, кроме презрения. И под конец даже нищие покинули его, распятого, на растерзание диким зверям. Отверженцы отвергли своего собрата. Напишу-ка Морису, предостерегу его еще раз. 15 сентября 1900г. Нигде не могу я найти прибежища. Вчера вечером боль в ухе приутихла, и, решив устроить себе праздник, я отправился на Бульвары. С несколькими знакомыми я заглянул было в ресторанчик, что около церкви Магдалины; едва я вошел, как хозяин с многословными и довольно фальшивыми извинениями попросил меня удалиться. Похоже, мое появление оскорбило неких английских туристов. Посмотрев на них, я отвесил поклон, после чего они отвернулись; держу пари, что эта публика из Бэйсуотера . Все они оттуда. Разумеется, я немедленно покинул ресторан, хотя мои спутники, обладающие более флегматическим темпераментом, остались. Вопреки расхожему мнению о себе, я избегаю столкновений такого рода. Подобно гамадриадам, я с нетерпением дожидаюсь ночи - но только для того, чтобы спрятаться. Моими спутниками, надо признать, были два-три здешних мальчика. Хотя я не могу пролиться на них золотым дождем - я уже не бог-олимпиец, - порой я вынимаю из бумажника банкноты. Мои любимцы Эжен и Леон всегда готовы быть со мной, если только не пахнет скандалом, - они уже успели научиться осторожности. Эжену шестнадцать, и у него глаза Антиноя; он покровительствует младшему, который приторговывает спичками. По крайней мере, я ни разу не видел его без спичек, хотя, думаю, он отдает их даром туристам сократического склада, которые удостаивают его улыбки. Леон дни и ночи проводит в кафе - разумеется, отнюдь не ради еды или питья. Так, вероятно, и должно быть, что у меня, который всегда искал юности и ее радостей, теперь вовсе нет друзей моего возраста. И в самом деле, люди, которые были мне всего ближе - Бобби Росс, Бози, Реджи Тернер, - намного моложе меня. В их обществе я не был скован необходимостью произвести то или иное впечатление. Напротив, разговоры с Фрэнком Харрисом, У.Э.Хенли и им подобными всегда смахивали на игру в регби - постоянно приходилось быть начеку и отражать атаки. Я искал дружбы и красоты, а они жаждали состязания и возни в пыли. И я от них отдалился. Теперь, состарившийся и одинокий, я возвышаюсь как памятник прежней эпохи. Друзья шлют мне из Англии телеграммы, предлагая начать новую жизнь и, подобно старику у Анатоля Франса, "пристроить к дому еще одно крыло". Раньше я и сам убеждал себя в том, что недавний опыт обогатит и углубит мое творчество, что личность закаляется страданием, как сталь огнем. Но все это ложные надежды. Человеческие вожделения и чаяния бесконечны, но жизнь, увы, ограничена. Трагедия моя в том, что я был остановлен в росте и принужден влачиться по замкнутому кругу своей личности. Вечно скитаться по местам былых прегрешений, отпугивая тех, кто пытается приблизиться, - вот мой приговор. Все те же заведения, все те же мальчики. Я не раблезианец. С большой неохотой приступаю я к рассказу о своем беспутстве. Но, как я писал однажды Бози, жизнь человека достигает вершины, когда он исповедуется, стоя на коленях в пыли. Мне сейчас предстоит именно это. Образца, которым я мог бы вдохновляться, конечно же, не существует. Бодлер пытался привлечь к своим грехам внимание неба и преисподней и, поскольку был краток, кажется, преуспел. Мне такие чудеса не под силу: я не могу ни болотную тину сделать серебром, ни пятна на простынях - золотом. Я могу произвести на свет только эти записки - плод моего смятения. Подобно римлянину, я должен взять в руки собственные кишки и умереть вторично. Первые радости греческой любви я познал с Гарри Мариллиером. До этого на меня только бросали взгляды - например, лорд Рональд Гауэр, словно высеченный из камня чудаком-скульптором, или темные личности на улицах больших городов. Но тогда я чувствовал, что для этого карнавала у меня еще нет подходящей маски, и я просто смотрел, как он проходит мимо со своими диковинными запахами и чувственной музыкой. А потом я встретил Гарри. Я помнил его еще мальчиком: он жил в том самом доме на Темзе, где Фрэнк Майлз и я обосновались по приезде из Оксфорда. Совершенно неожиданно мне на Тайт-стрит пришло от него письмо. Я точно помню год, это был год, когда родился Сирил, - 1885-й. Мне исполнился тридцать один, Гарри - двадцать. Письмо было восхитительное, и в ответ я пригласил его к нам в гости. Семейная жизнь уже тогда меня тяготила. Гарри пришел к обеду. Это был прелестный юноша; в нем чувствовалось преклонение перед романтической поэзией, свойственное только молодым. Он тогда еще учился в Кембридже, и мы говорили о Платоне и пламенных видениях Гераклита. Констанс ушла к себе - она тогда быстро уставала, - и я совершенно отчетливо помню нервозность, овладевшую мной, когда мы с Гарри остались одни. Мы изрядно выпили, и, помнится, я вдохновенно говорил о "Пире". И вот, овеянный греческими чарами, я положил ладонь на руку Гарри, и он не стал противиться. Впервые испытал я тогда эту страсть, которая потом не давала мне покоя и которой безумная моя молодость заставляла меня поддаваться, - тело ослабевает, но чувственность вздымает тебя ввысь, и ты целиком отдаешься влечению. Наши тогдашние нежности были мальчишескими, но они пробудили во мне безумную радость и одновременно - великий стыд. Я решил больше с Гарри не встречаться, и действительно, после той ночи мы только обменивались письмами. Но дело было сделано - он открыл мне глаза, разбудил то, что во мне спало. Я и до этого знал, что физическая красота не принадлежит какому-то одному полу, что она парит над обоими полами, подобная putti на картинах Фра Анджелико, - но я думал, что эта красота абстрактна, и не понимал, что ее можно радостно вкушать и при этом она нисколько не теряет в изысканности. Но, отвергнув великолепный творческий идеализм, я сделал первый шаг по пути в трясину. Пируя с Сократом, я по другую руку обнаружил Алкивиада, и ел с ним мясо, и пил с ним вино. Прошел год - год, когда я пытался не замечать открывшегося мне соблазна. Если бы я хоть намекнул о чем-нибудь Констанс, она отвернулась бы от меня с ужасом и презрением. И я хранил мою тайну, пестовал ее, вскармливал ее вздохами и стенаниями. Но боги играют с нами в жестокие игры: я совершил паломничество в Оксфорд к Пейтеру, и после одной из его длинных похоронных речей о чувстве без страсти я пал вторично. Дело было так: после лекции ко мне на улице подошел молодой человек и представился. Теперь я вижу, что я всегда был не соб

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору