Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
бранную Карсоном, и понимал, что мое искусство попадет под такой же
обстрел, как и мои знакомства. Когда Карсон с карикатурным ирландским
акцентом принялся читать выдержки из моего письма к Бози, красота
которого сохранилась даже в его передаче, стало ясно, что они оскорбляют
его до глубины души. Это было мне на руку: я получал некое преимущество.
Но когда дело дошло до молодых людей, я дрогнул. Я сочинил историю,
где отвел себе роль доброго дядюшки, - и, увы, переоценил возможности
своего воображения. Я дрогнул, как дрогнет любой художник, принужденный
идти в толпу - тем более в сопровождении адвоката - и оправдываться на
языке толпы. Поступки любого человека, если их рассматривать на судебном
заседании, заслуживают кары хотя бы за их банальность.
Карсон называл конкретные имена и места. Он интересовался подарками,
которые я раздавал, и беспардонно лез в подробности вечеринок у Альфреда
Тейлора. Он намекал на некие "скандальные факты", а когда он сообщил
суду, что юноша, которого я наивно считал уехавшим в Америку, находится
здесь и готов дать показания, я понял, что погиб. Я, построивший свою
философию на отрицании обыденной реальности, на нее-то и напоролся. Я
всегда утверждал, что интерпретация интереснее самого факта; к
несчастью, я оказался прав. Меня погубили грязные интерпретации, данные
людьми моим поступкам, - забавно, правда?
Я мог бежать из страны, когда сэр Эдвард Кларк снял обвинение против
Куинсберри и был выписан ордер на мой арест; но я этого не сделал. Я
чувствовал, что лавина событий несет меня, как щепку, и, пребывая в
состоянии крайней подавленности, попросту не верил, что могу что-нибудь
предпринять для своего избавления. Я взывал к миру о спасении моего
доброго имени, а он взял и уничтожил меня.
В тот роковой вечер я сидел с Бози в отеле "Кадоган" и пил рейнвейн с
сельтерской. Просматривая свежие вечерние газеты, я получал какое-то
странное удовольствие. В "Эко", например, говорилось, что я разоблачен и
со мной покончено; увидев эти слова, я громко рассмеялся. Когда я прочел
в "Ньюс", что выписан ордер на мой арест по обвинению в "безнравственном
поведении", мне почудилось, что речь идет не обо мне, а о ком-то другом.
Я сказал тогда Бози, что давно знаю, как люди могут любить, но только
теперь вижу, как они могут ненавидеть. Так я сидел, ожидая, какой
следующий ход сделает Общество. Оно уже уничтожило мою волю, мою веру в
себя как человека и как художника, и не так уж важно теперь было, как
оно поступит с моим телом.
Около шести часов в мой номер без стука вошли два детектива.
- Мистер Уайльд, если я не ошибаюсь? - обратился ко мне один из них.
- Если вы до сих пор меня не знаете, не узнаете никогда. - Я,
по-видимому, был настроен несколько истерически.
- Я должен просить вас, мистер Уайльд, пройти с нами в полицейский
участок.
- Можете подождать, пока я допью?
- Нет, сэр, не можем. - В этот миг я понял, что моей свободе пришел
конец.
У дверей отеля собралась толпа. Когда я, спотыкаясь, вышел на
крыльцо, раздались крики: "Вот он!" Пока меня вели к безобразному
экипажу, зеваки выкрикивали мне вслед ругательства. Меня отвезли в
полицейский участок на Боу-стрит и посадили в камеру. Остаток дня
совершенно стерся у меня из памяти, если не считать лязга ключей и
хлопанья дверей, - я чувствовал себя преступившим адские врата. Покров
тьмы опустился на эти ужасные часы, и я не испытываю желания разорвать
его и увидеть свое лицо, услышать свой голос, должно быть, искаженный
страхом до неузнаваемости. Вся моя жизнь была подготовкой к этому дню -
его тайны нашептывало мне детство, его образ я видел в жутких
сновидениях.
Пока я лежал на тюремной койке, мой дом разоряли кредиторы, моя семья
вынуждена была скрываться, мои книги и картины распродавались. Но в
первые дни заключения я не чувствовал из-за этого особых сожалений -
ведь есть предел страданиям, которые может испытывать человек, принять
их больше означало для меня погибнуть. Зато меня донимали мелкие,
ничтожно мелкие огорчения. Не судьба жены и детей меня беспокоила, а
отсутствие сигарет. Не о рукописях своих я думал, которые оказались в
руках случайных покупателей, а о том, что в камере нечего читать.
Но нет худа без добра. Лишенный книг и сигарет, я не мог нигде
спрятаться и был принужден взглянуть на вещи под другим углом зрения.
Так велико было испытанное мной потрясение, что во мне проснулось
непреодолимое любопытство к миру, который внезапно открыл мне свое лицо
и который, как выяснилось, покоится на совсем иных основаниях, нежели я
воображал. Машина жизни оказалась адской машиной, и мне не терпелось
переведаться с теми, кто понимал это всегда и действовал сообразно ее
законам. В самом сердце Лондона я был замурован наглухо, как в
саркофаге, и мне хотелось понять, что за мертвецы лежат бок о бок со
мной. Это было, можно сказать, начало новой жизни.
28 сентября 1900г.
После многих дней и многих ночей - не могу сказать, сколь многих, ибо
для тех, чей взгляд обращен в собственное сердце, времени не существует,
- я был взят из камеры и в закрытом фургоне доставлен в Олд-Бэйли. Со
мной ехали и другие заключенные, но почему-то предметом жалости оказался
я один. Тюрьма - это вам не на воды прокатиться, сообщили мне; если мне
повезет, меня отправят в Брикстон - "там сидит чистая публика". Безумная
молодая женщина, которая лазила людям в карманы на Стрэнде, показала мне
клочок бумаги, где была написана ее речь в собственную защиту. Я
посоветовал ей не произносить этого в суде - это был самый тяжкий
обвинительный акт из всех, что я когда-либо читал.
Когда мы вышли из фургона, нас повели по каменному коридору со
сводчатыми нишами по обе стороны, которые напомнили мне террасу Аделфи.
Услышав свое имя, я поднялся по деревянной лестнице и, к своему
изумлению, оказался в зале суда у самой скамьи подсудимых. Я терпеть не
могу подобных трюков; меня охватила лихорадочная дрожь, и мне стоило
большого труда взглянуть в лицо тем, кого я знал, и тем, кто просто
пришел поглазеть на мой позор. И когда секретарь суда повторил обвинения
в проступках "против спокойствия Ее Величества Королевы, Ее короны и
достоинства", я почувствовал озноб, причиной которому мог быть только
страх. Сияние власти всегда резало мне глаза, но никогда она не внушала
мне большего ужаса, чем теперь, когда я стал для нее козлом отпущения.
Друзья твердили мне, что если я буду оправдан, то, выйдя из Олд-Бэйли,
смогу начать новую жизнь; но я понимал, что это невозможно, каков бы ни
был приговор. С моим именем соединилась целая история бесчестья -
правдивая или вымышленная, не столь уж важно, - и мне никогда от него не
очиститься. Я жил, окутанный легендой, так и умру.
Когда я дал своему адвокату сэру Эдварду Кларку слово джентльмена в
том, что я не содомит, я не солгал. Этого греха на мне нет. Но суд -
такое место, где истиной интересуются в последнюю очередь; три дня, к
полному восторгу публики, продолжался парад свидетелей - молодые люди
один за другим плели тщательно подготовленные небылицы и повторяли
нашептанные им обвинения. Я всю жизнь молился у алтаря воображения, но
мог ли я подумать, что буду принесен на нем в жертву? Я не соблазнял
Эдварда Шелли, как он неоднократно утверждал на допросе; мы
действительно провели вместе одну ночь, когда он был настолько пьян, что
я не решился отпустить его домой к родителям и оставил в отеле. Выходит,
за добрые поступки приходится платить так же дорого, как за дурные.
Когда я привел Чарли Паркера в "Савой", я сделал это не для себя, а для
Бози.
Вначале я был совершенно спокоен, ибо не сомневался, что сэр Эдвард
своими вопросами мигом выведет молодых людей на чистую воду как
отъявленных лжесвидетелей; и действительно, большая часть их показаний
была отклонена. Но вскоре и мне и сэру Эдварду стало ясно: жажда
отмщения настолько сильна, что избежать его невозможно. Ведь это было
отмщение человеку, добившемуся чересчур многого; в таких мир вцепляется
мертвой хваткой, не давая уйти, и меня он уже заклеймил клеймом
грешника, чье место - в теснине Злых Щелей подле Симона Волхва и
Бертрана де Борна.
Первое время я не мог найти слов для ответа. Если пребывание в тюрьме
научило меня страданию, то скамья подсудимых дала мне урок страха. И все
же по мере того, как продолжался перечень вымышленных или не мной
совершенных преступлений, во мне начала подниматься злая сила - хотя
личность моя, казалось, уже была надежно погребена под грузом бесчестья.
Я увидел себя стоящим в гордом одиночестве; меня поносили низшие, и я не
мог позволить им праздновать победу, не заявив о себе как о художнике -
художнике, который пострадал только потому, что имел несчастье родиться
не в том столетии.
Я вышел на свидетельское место и ровным, спокойным голосом отверг
все, что ставилось мне в вину; говоря, я чувствовал себя триумфатором. Я
произнес заранее подготовленную речь в защиту сократической любви, где в
немногих простых и тихих словах выразил философию всей своей жизни. Вы
не желаете меня слушать, думал я, но слова эти долго будут звучать у вас
в ушах.
Скорее всего, именно этой речью я склонил на свою сторону кое-кого из
присяжных и отвратил обвинительный приговор. Но я понимал, что победы
мне не видать: я солгал в некоторой части своих показаний - я это
признаю - и утаил то многое, что могло мне повредить. Я перемешал правду
с вымыслом и прикрыл парчовой завесой слов страх и унижение, которые
были моими постоянными спутниками. И они продолжали ждать своего часа;
как только я понял, что по настоянию Куинсберри, державшего, как
занесенный меч, письмо Розбери, состоится еще один суд, уверенность,
которую я на миг обрел, покинула меня. Я пропал.
Когда меня освободили под залог, травля пошла не на шутку: я ранил
чудовище, и оно понеслось за мной огромными прыжками. Из Олд-Бэйли меня
забрали двое друзей, но Куинсберри преследовал меня, как фурия. Толпа у
здания суда, обманутая в своих ожиданиях, готова была разорвать меня на
куски; улицы Лондона, которые раньше казались мне ареной сверкающего
карнавала, превратились в кошмар. Буйный маркиз со своей бандой охотился
за мной повсюду, и, куда я ни направлялся, они везде находили меня и
тыкали в меня пальцами. Отели, где раньше я был желанным гостем,
закрывали передо мной двери. Проезжая в тот вечер по улицам в поисках
места, где бы приклонить голову, я видел свое имя на плакатах и слышал,
как в переулках его выкрикивали мальчишки-газетчики. Словно я ехал по
фантастической местности, где мне мерещились диковинные образы и
слышались возгласы: "Я! Я!" - смысл этих криков был мне неведом.
Я нашел убежище в доме матери на Оукли-стрит. С меня слой за слоем
содрали всю оболочку, и, одинокий и испуганный, я остался в ужасной
наготе детства. Мое падение убило мать - я сразу это увидел, хотя беда
заволакивала глаза словно туманом. Она подарила мне свои мечты, а я
разбил их; она видела во мне лучшую часть самой себя, а я предал ее.
Я пробыл у нее два дня - два невыносимых дня. Беспомощная в своем
горе, она пыталась найти опору в воспоминаниях о жизни в Ирландии.
Беспрестанно смеясь, она рассказывала о своем вексфордском детстве;
внезапно ее настроение менялось, и она принималась обличать трусость
мужа, не явившегося на свой собственный скандальный процесс. Когда я
удалялся к себе беседовать с адвокатами, она могла войти и заявить, что
ирландцу не зазорно садиться на английскую скамью подсудимых. Она просто
ничего не понимала. Именно тогда, в этом темном доме, она открыла мне
ужасную тайну моего рождения; весь ход моей жизни стал мне тогда ясен,
и, вложив свою руку в руку судьбы, я пустился с ней в последний танец -
танец смерти.
Долее я у матери оставаться не мог; каждый час увеличивал мою
горестную ношу, и я тайком отправился к Леверсонам.
Сфинкс, благородная душа, поместила меня в комнату своей дочери, где
среди деревянных лошадок и заброшенных игрушек я наконец понял, кем был
всегда. Когда отчаяние достигает предела, человек может увидеть свою
жизнь как бы с огромной высоты - так и я. Я всю жизнь провел в детской
и, как капризный ребенок, сломал и разбил то, что было мне всего ближе и
дороже.
Туда ко мне пришла Констанс, но она едва осмеливалась взглянуть на
меня: я сделался для нее чудовищем. Ей стало ясно, что она ничего обо
мне не знала; я попытался ее обнять, но она невольно отпрянула.
- Что ты наделал, Оскар? Что ты наделал?
- Дорогая, ты говоришь прямо как героиня викторианского романа.
Она вышла из комнаты. Не знаю, почему я так сказал. Сказал - и все.
Приходили и другие - Даусон, Шерард, Харрис - и все вновь и вновь
умоляли меня бежать. Но этого я сделать не мог: всякое бегство есть
бегство от самого себя, - какой в нем толк? Только художник способен
понять другого художника, и Лотрек, пришедший писать мой портрет, не
проявил ни жалости, ни сочувствия; за это я ему благодарен. Также будучи
отверженным, он понимал меня ясным сухим пониманием: ведь я теперь, как
и он, шел по земле чужестранцем. Признаться в этом я не мог ни кому - у
меня не хватало духу предстать перед теми, кто знал меня в зените славы,
несчастным сморщенным созданием, каким я себя ощущал. И я сидел в своей
норе, готовясь к защите, которая, я знал, будет бесполезна.
Последний суд начался в праздник Вознесения - хотя мне, как Дон
Жуану, предстояло не возноситься, а низвергаться. Не могу теперь
припомнить всех подробностей процесса. Сплошь и рядом какие-то темные
провалы, в которых невозможно ничего разглядеть; а все прочее - все
прочее до ужаса знакомо. Голоса моих обвинителей звучали громко, но
содержание речей до меня не доходило, словно они говорили о ком-то
другом, кого мне вскоре предстояло встретить, уже простершем руку, чтобы
приветствовать меня и затем повергнуть наземь.
Как только личность становится предметом публичного разбирательства и
история жизни принимает форму обвинительного заключения, у человека
остается на удивление мало власти над собой. Внешне я стал именно таким,
каким люди меня представляли - усталым, обрюзгшим. Играя свою последнюю
роль под пристальными взглядами публики, я полностью отдал себя в чужие
руки.
Когда прозвучало "виновен", жизнь моя окончилась. Это была смерть еще
более полная, чем смерть физическая, ибо я знал, что переживу ее и буду
воскрешен, как Лазарь - Лазарь, который, воскреснув, непрестанно лил
слезы, ибо смерть была единственным его настоящим переживанием. Когда
судья произнес суровые слова, которых я все время страшился, я, в
безумии своем, захотел пасть перед судом ниц и исповедаться в грехах
всей моей жизни, раскрыть все ужасные тайны, которые я хранил, сознаться
во всех нелепых притязаниях, которые я лелеял. Мне захотелось стать
ребенком и впервые в жизни сказать о себе просто. Но судья махнул рукой,
меня заковали в наручники и посадили в стоявший наготове фургон.
29 сентября 1900г.
Мне пришла в голову еще одна история. По полям и лесам вблизи от
родной деревни бродил юноша, шепотом открывая тайны сердца девушке, с
которой был помолвлен; поскольку тайны эти были не слишком серьезные,
девушка часто смеялась, и смех ее звенел, поднимаясь к вершинам
деревьев.
У них вошло в привычку каждый день ходить в Гиацинтовую рощу, которая
называлась так благодаря изобилию роскошных цветов; посреди рощи был
светлый пруд, и они утоляли жажду его прохладной влагой. Но в то утро,
придя на берег, юноша вдруг увидел среди цветов серебряную шкатулку.
Днем раньше они сидели и смеялись точно на том же месте, и шкатулки
не было; а так как роща была священная, они решили, что тут не обошлось
без богов. Смахнув со шкатулки опавшие лепестки, юноша увидел, что на
ней выведены замысловатые знаки - разобрать их он не мог. Она не была
заперта, и, подняв крышку, он увидел россыпь ярких монет - больше монет,
чем прошло через его руки за всю жизнь. На каждой монете было выбито
лицо неведомого царя - усталое, старое лицо, и никакого имени под ним.
Девушке стало не по себе. "Лицо у него какое-то нехорошее, - сказала
она. - Давай это тут оставим и вернемся в деревню. Гляди - солнце уже
высоко, и мне пора готовить еду для тех, кто работает в поле". Но юноша
не слышал ее слов. "Смотри, как они блестят и переливаются на солнце, -
сказал он. - Наверняка здесь целое сокровище, и мы теперь заживем
припеваючи". Ведь юноша был беден и часто спал под открытым небом - дома
у него не было. И никакими уговорами нельзя было заставить его бросить
монеты.
И девушка, одинокая и печальная, вернулась домой, а юноша отправился
со шкатулкой в большой город. Там он пошел на городской рынок и
обратился к торговцу тканями: "Я хочу купить у тебя роскошный плащ из
тирского пурпура и халкедонского шелка". Купец в ответ рассмеялся и
спросил, знает ли он, сколько такой плащ стоит. Тогда юноша показал ему
несколько монет из тех, что он нашел в Гиацинтовой роще. Купец посмотрел
на них и рассмеялся снова. "Эти монеты фальшивые. На них ты ничего не
купишь. Убирайся, пока тебя не схватили стражники-меченосцы".
Испугавшись, юноша отошел. Он приблизился к торговцу сладостями и сказал
ему: "Я хочу купить эти сладости, изготовленные на берегах Тифа, вкусив
которых уносишься в мир диковинных видений". Купец посмотрел на него с
презрением и спросил, чем он будет расплачиваться. Юноша показал ему
монеты, и взгляд купца стал еще более презрительным. "Монеты
ненастоящие, - сказал он. - Я не знаю царя с таким лицом. Убирайся, пока
о твоем мошенничестве не проведали в Судилище". И юноша пошел прочь со
смущенным сердцем.
Но поскольку путь его с рынка лежал мимо храма, он вошел в храм и
положил шкатулку с монетами как жертву на алтарь одноглазого бога.
Увидев это, к нему поспешил жрец и принялся его расспрашивать. "Я
оставляю здесь эти монеты, - сказал юноша, - чтобы умилостивить бога,
под всевидящим оком которого мы все живем". Рассмотрев монеты, жрец
закрыл мантией лицо. "Я видел такие монеты, - прошептал он, - они
приносят несчастье. Убирайся, покуда тебя не наказали за святотатство".
И юноша, плача, покинул город, но, как часто бывает с юношами, печаль
вскоре превратилась у него в горькую злобу. Он вернулся вредную деревню
и вошел в дом девушки, с которой был помолвлен. "Эти монеты навлекли на
мою голову несчастья и поношения, - сказал он, - и мне непременно нужно
найти царя, чье лицо на них выбито, и расквитаться с ним". Девушка
умоляла его забыть о глупой мести, но он не желал слушать и покинул ее,
заливающуюся слезами. Птицы на ветках слышали их разговор и щебетали
друг дружке: "Почему он так рассердился? Ведь это только кусочки
металла". Цветы тоже слышали и шептали друг дружке: "И зачем он думает о
таких пустяках? Мы цветем себе и ни в каких деньгах не нуждаемся".
А юноша пустился в путь. Он побывал в царстве вечных снегов, где о
солнце и не слыхивали; он побывал в царстве пещерных жителей, чьи тела
прозрачны, как тонкая ткань; он побывал в пустынях, где солнце светит
так ярко, что ночь не наступает никогда и пожилые люди сплошь слепы. И
повсюду ему швыряли его монеты в лицо, ибо такого царя нигде не было.
Он побывал в Городе Се