Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
власти античного волшебства; тюремные тени отступили
прочь, и я стоял, овеваемый чистым, светлым воздухом. Сама словесная
ткань, подобно покрывалу Танит из восхитительного флоберовского романа,
облегла и защитила меня. Я призвал Диониса, развязывающего языки и
смягчающего сердца, и сияние его разлилось между мной и мраком, возродив
меня для жизни и радости.
Да, как ни странно, в тюремной камере можно испытывать радость: я
обнаружил, что во мне осталось нечто помимо горечи и унижения. Именно
тогда у меня возникла мысль о возобновлении литературной работы.
Начальник тюрьмы позволил мне пользоваться письменными принадлежностями,
и по ночам при свете одинокой газовой лампы я принялся писать. Поначалу
я только заносил на бумагу впечатления от прочитанного; я не мог дать
себе волю в словах, которыми раньше так злоупотреблял. Но я знал, что
страдание порой давало художникам неповторимый материал для творчества,
и по мере того, как срок моего заключения близился к концу, я все чаще
задумывался о новых формах искусства, которые выйдут из моей боли, как
бронзовая статуя - из огня. Над тюремной стеной возвышались два дерева -
я видел их в окно камеры, и зимой ветер качал их длинные черные ветви,
вздыхая так, будто его сердце тоже было разбито. Но теперь, с приходом
весны, они зазеленели. Я очень хорошо понимал их состояние: они обретали
язык.
В мой отсек назначили нового надзирателя по имени Томас Мартин; его
приветливость и добродушие укрепили мою решимость выбраться из ямы, в
которую я был брошен. Он украдкой носил мне печенье и газеты (я,
конечно, предпочитал печенье - оно было посвежее). В этих мелких
проявлениях доброты я вижу больше величия, чем в благословении богов -
ведь боги совершенно не понимают людей и предлагают нам то, в чем мы
вовсе не нуждаемся.
Томми был молодой человек привлекательной наружности, но непогрешимой
нравственности. После нескольких недель знакомства он задал мне вопрос о
моих отношениях с юношами, дававшими показания в суде. С дотошностью,
которая говорила о полном отсутствии личного интереса, он стал
выспрашивать, чем я с ними занимался.
- Я покрывал их поцелуями.
- Зачем?
- Что же еще можно делать с очаровательным молодым человеком?
- А помыть их перед тем вы не забывали?
- Томми, когда боги посылали афинянам своих детей, те воздавали им
почести. Они не принимались, как фабианцы, выяснять их домашние
обстоятельства.
Он оставлял меня наедине с раскаянием, но, к счастью, не забывал
вынести парашу.
Я спрашивал Томми, слыхал ли он мое имя до судебных процессов, и
допытывался у него, насколько я был популярен среди низших слоев
общества, - ответы меня вполне удовлетворили. Зная, что я литератор,
Томми стал просить меня выполнять за него и других надзирателей задания
газетных конкурсов. Чтобы выиграть фарфоровый сервиз, надо было
придумать изречение. "Нам с моей суженой и сахару не надо, - писал я в
минуту вдохновения. - Крепкий чай - залог крепкого супружества". Это
были мои "эклоги Флит-стрит" , и, сказать по
совести, помимо конкурсов я не вижу в ежедневных газетах ничего
стоящего.
К весне 1897 года двухлетний срок заключения почти истек. Мне
исполнилось сорок два года. Чем ближе становилось освобождение, тем
больше оно меня страшило; я не знал, что ждет меня за воротами тюрьмы.
Усилиями друзей мои денежные дела оказались безнадежно расстроенными;
все обещания были нарушены, и я знал, что выйду из тюрьмы нищим. Я
всерьез прикидывал, не сделаться ли бродягой, пока не вспомнил, что это
уже успело превратиться в литературное клише. Нет, не мне склонять перед
миром голову. Я не дам обвинителям возможности сказать, что они
уничтожили меня, - я возвышусь над ними и сделаю это сам, без
посторонней помощи. Я, и никто другой, решу, какой будет моя новая
жизнь; я непременно должен возродиться как художник, ибо, если этого не
случится, я еще больше опорочу себя как человек. Это был страшно
рискованный путь - ведь я не знал, хватит ли у меня на него сил.
В день освобождения мне вернули одежду, в которой я впервые
переступил порог тюрьмы. Она, конечно, была мне велика и пахла
дезинфекцией - можно было подумать, что в нее обряжали труп. За два года
подневольного труда мне заплатили полгинеи, и это оказался последний в
моей жизни заработок.
Я пожал руку начальнику тюрьмы и обернулся к стоявшему рядом Томми
Мартину. Он улыбался, а я разразился хохотом. "Не забывай меня", -
сказал я; надеюсь, он не забывает - ведь я очень часто вспоминаю его
доброту, вернувшую меня к жизни. Выйдя из ворот Редингской тюрьмы, я
поднял голову и посмотрел на небо. Поездом меня доставили в Пентонвилл,
откуда меня забрали лондонские друзья.
6 октября 1900г.
Мне так понравился мой очерк тюремной жизни, эта жемчужина, которую я
создал из двух лет страдания, что, отправившись обедать с Бози в
ресторан Ришо, я прихватил дневник с собой. Увидев там Фрэнка Харриса, я
пригласил его за наш столик - ведь если Фрэнк не с вами, он против вас.
Поначалу я таинственно держал тетрадь в кармане, но потом промедление
стало невыносимым, и я выложил ее на стол.
- Что это, Оскар, перечень долгов?
- Да, Бози, что же еще? Но это такие долги, которые не оплатишь
деньгами.
- А твои долги все такие. - Это, конечно, Фрэнк.
- Фрэнк, давай я прочту тебе кусочек, если ты позволишь пустить нашу
беседу по литературному руслу.
Я прочел им страницы, касающиеся моих триумфов в лондонском обществе.
Разумеется, они были ошеломлены и забрали у меня тетрадь. Сидя рядышком,
они прочли ее от корки до корки, я же тем временем смотрел в окно.
Наконец Фрэнк поднял на меня глаза.
- Печатать это нельзя, Оскар. От начала до конца полнейшая
бессмыслица и несусветная ложь.
- Что ты сказал?
- Что это выдумки.
- Это жизнь моя.
- Ты грубо подтасовал факты в своих интересах.
- Никаких интересов у меня нет и не было, а факты пришли мне на
память совершенно естественным образом.
- Было время, когда ты не доверял ничему естественному, и правильно
делал. Взять хоть это: "В маленький театр на Кинг-стрит молодые люди
приходили с зелеными гвоздиками в петлицах". Оскар, ты был единственным,
кто носил зеленую гвоздику. Или вот: "Я был тщеславен, и за тщеславие
меня любили". Никто не любил твоего тщеславия, Оскар. Теперь-то ты это
понимаешь, я уверен.
- Ты смешон, Фрэнк. Ты ведешь себя как жалкий репортеришка.
- И ты воруешь строчки у других писателей. Например, тут...
- Да не ворую я. Я их спасаю.
Бози в разговор не вступал; он кусал ногти - верный признак того, что
сказать ему нечего. И я бросил ему перчатку.
- А ты что скажешь?
- Это лживая вещь - но таков и ты сам. Нелепая, подлая и глупая. Но
таков и ты сам. Словом, конечно, печатай.
А Фрэнк скучнейшим образом продолжал перечислять то, что считал моими
фактическими ошибками и ложными суждениями. Припомнить, что именно он
говорил, я не в состоянии. Спустя несколько минут мне удалось вызволить
тетрадь из его рук, и я попросил его взять мне экипаж.
- Выбрось эту тетрадь, - сказал он. - Тебе же лучше будет.
Разумеется, я не послушался.
8 октября 1900г.
Тюрьма странным образом извращает душу: например, ты начинаешь
думать, что получил это обиталище по заслугам, что ты, слепое подземное
существо, всецело принадлежишь этому миру безмолвия и мрака. Когда я
вышел из тюрьмы, сияние дня ослепило меня так, что я чуть не упал;
впервые в жизни мир показался мне чересчур просторным. В то утро меня
отвезли в закрытом экипаже из Пентонвилла в Блумсбери, и, отдыхая в доме
у друга, я написал письмо на Фарм-стрит , исполненное смирения и печали, где просил поместить меня в
приют.
Теперь этот поступок кажется мне невероятным, хоть я всегда испытывал
к папе римскому глубочайшее почтение. То ли изменившийся облик Лондона
так напугал меня, что я решил вернуться к спасительным четырем стенам,
то ли я надеялся глубже постичь там открывшиеся мне тайны любви и
страдания - не знаю, не могу вспомнить. Ответили мне отказом.
Итак, я вынужден был взглянуть жизни в лицо и попытаться придать ей
направление и смысл в чужой стране. Поздним вечером я взошел на паром,
следовавший в Дьеп, и, глядя на удаляющийся пустынный берег Англии, я
чувствовал себя капитаном Немо на борту судна, которое навеки уносит его
от людских взоров. Я покидал Англию навсегда.
На первых порах я жил в Берневале. Я счел за лучшее взять вымышленное
имя - Себастьян Мельмот, - которым я и теперь прикрываюсь, когда имею
дело с торговцами. Я был свободен, я ощущал это ясно, но свобода -
любопытная вещь: когда она у тебя есть, не знаешь, как ею распорядиться.
Море, небо, простой сельский пейзаж Нормандии - все это было
восхитительно, но недоставало какого-то чуда. Я чувствовал, что рожден
радоваться жизни, но тайна этой радости была заперта в моей грудной
клетке; мир ослеплял меня, как великолепный дворец, - но я был в этом
дворце не хозяином, а гостем.
Ко мне приходили люди, выяснить, пережил ли я нападки дешевых газет.
Они хотели знать, изменился ли я. Думаю, изменился, хоть и старался
этого не показывать. Больше всего на свете я ценю дружеский смех и
человеческую приязнь, и я не хотел их лишаться, выставляя напоказ
арестантские стрелы, которые все еще раздирали мне сердце. Чужая доброта
трогала меня до глубины души, но она же и истощала меня. Когда-то мне
нравилось постоянно находиться в центре внимания, но то во мне, что
раньше выглядело передовым и новым, теперь смотрелось как гротеск. Да и
как могло быть иначе? В камере я воочию увидел, каким недобрым светом
могло фосфоресцировать мое прежнее "я"; оно едва не довело меня до
безумия.
Но если я был не в состоянии вызволить себя полностью, если я
оставался заложенной и невыкупленной вещью, я мог, по крайней мере,
попытаться вновь утвердить себя в роли художника. Обосновавшись в
Берневале в маленькой гостинице, я тут же принялся писать "Балладу
Редингской тюрьмы". Я хотел показать английскому обществу, что оно не
смогло уничтожить во мне творца, что, как невероятно это ни выглядело,
тюрьма только дала мне новый материал для работы. Я отказался играть
роль раскаявшегося грешника; помню слова одного редингского
заключенного, Артура Краттендена, о мире, из которого мы были вырваны:
"К чертям собачьим всю ихнюю кодлу!" - они врезались мне в память
крепко. Чувствуя то же, что и он, я до поры не мог этого выразить;
единственным доступным мне оружием отмщения - но великолепным оружием -
стала моя баллада. Я хотел показать тем, кто бросил меня в тюрьму, что
за мир они создали; я, посвятивший свое творчество разоблачению глупости
людской, свидетельствовал о самой позорной глупости, какую только люди
оказались способны совершить.
Я был доволен, и в первые недели свободы мне было хорошо как никогда.
Я писал, совершал долгие прогулки и каждый день купался в море, обновляя
в нем, подобно Афродите, свою невинность. Но вскоре, когда друзья начали
покидать меня, возвращаясь к собственным делам, и вдохновение мое
ослабло, мне вновь стало не по себе. Опьяненный волей, я сочинил великие
стихи и испытал безумное торжество; но, стоило мне остаться одному, как
меня вновь окружили тени тюрьмы - не той тюрьмы, что выстроили для меня
другие, а той, что я соорудил для себя сам.
Прежняя жизнь ушла безвозвратно. Мало-помалу я вновь начал осознавать
то, что уже знал за год до ареста: как художник я кончился. Баллада,
которая изверглась у меня из груди, была криком раненого зверя; но боль
прошла, и сказать мне было больше нечего. Я носился с мыслью сочинить
драму на религиозную тему, но пороху на это не хватило. Я чувствовал,
что мне немного осталось в жизни - разве что плыть по ее течению, пока
не уткнусь в песчаную отмель. Тюрьма никогда не кончается. Это знает
каждый заключенный. Ты просто попадаешь в замкнутый круг воспоминаний о
ней.
И вышло так, что я вернулся к Бози, - больше мне некуда было
деваться. Жена не пожелала принять меня под свою крышу, дети жили под
чужой фамилией, друзья моих позорных лет были, как говорят театральные
агенты, "вне досягаемости". Разумеется, я знал, что дружба с Бози для
меня губительна, но ведь даже Иисус стакнулся с Иудой, чтобы ускорить
свою смерть. Робби Росс написал мне отчаянное письмо, где говорилось,
что возобновление отношений "с этим молодым человеком" - великая ошибка;
я ответил телеграммой: "КТО СПОСОБЕН НА ВЕЛИКИЕ ДЕЛА, ТОМУ ДОЗВОЛЕНЫ
ВЕЛИКИЕ ОШИБКИ".
Вдвоем с Бози мы отправились в Неаполь; мне, пожалуй, следовало бы
написать "Неаполитанскую трагедию". Как арестанты, мы кружили по
тюремному двору нашей проклятой дружбы. А потом, без всякого
предупреждения, Бози меня бросил. Его мать пригрозила лишить его
содержания, если он останется со мной, и, хотя ему нравились нищие - по
крайней мере неаполитанские, - нищета ему совершенно не нравилась. Снова
я остался один, и одиночество превратило меня в жалкую тень. Любая
мелочь могла вывести меня из равновесия; я болезненно переживал малейший
намек на пренебрежение и писал столь же длинные, сколь поспешные письма,
где оскорблял любящих меня и нападал на пытающихся помочь. Почему ты не
шлешь денег, писал я, почему распространяешь обо мне ложные слухи в
лондонских клубах, что происходит с моей "Балладой"?
В тоске и усталости я влачил свое существование здесь, в людном
Париже, ибо уединение было бы и вовсе самоубийственно. Я всегда был
плотью от плоти большого города, а ныне я стал настоящим символом
порочной городской цивилизации и хочу умереть там же, где и жил. Как
Вийон и Бодлер, я считаю "paysage de metal et de pierre" своей истинной родиной. Жизнь моя за последние
два года мало в чем изменилась - арифметика явно преобладает в ней над
чувством. Все, что я имею - все до последнего гроша, - мне приходится
выпрашивать. Одежда моя истрепалась так, что я стал смахивать на
норвежского оборванца; я превратился в забавную престарелую тетушку.
Обращение людей со мной стало совершенно другим: если раньше они только
слушали, то теперь они поверяют мне все свои тайны. Они знают, что меня
ничем нельзя шокировать, и убеждены, что у меня ничем нельзя вызвать
зевоту.
Фрэнк Харрис даже взял меня с собой в Канн, чтобы было перед кем
упражняться в красноречии, - воистину, для этого человека надо выстроить
новый Колизей. Прошлой весной я ездил в Рим с Гарольдом Меллорсом.
Платил, конечно, он. К Меллорсу я равнодушен, но вот кого я
действительно хотел увидеть, это папу римского. Бог так долго возился,
чтобы сделать Августина епископом - во всяком случае, так пишет сам
Августин, - что я вполне мог рассчитывать на малую толику его внимания,
потребную для моего обращения. Я подумывал о раскаянии на смертном одре,
но отказался от этого хода как слишком очевидного. К тому же я всегда
предпочитаю решать такие вопросы загодя.
И вправду, когда я увидел папу - впрочем, думаю, первым увидел меня
он, - случилось чудо. Зонтик мой не расцвел, как я мог ожидать , но в этом сыром и гулком соборе, содрогавшемся от пения
пасхальных паломников, вся картина моей жизни вдруг стала мне ясна. Я
понял, что не властен уклониться от судьбы и что мне надлежит погибнуть
прежде, чем я смогу вновь подняться: ныне я как раз способен взглянуть
смерти в лицо. Но христианином я так и не стал. На пороге смерти я
сделался пантеистом, политеистом и атеистом одновременно. Я тащу к себе
всех богов, потому что не верю ни в одного. Я понял тайну античной
цивилизации: в Фермопилах позади храма Геракла стоял алтарь Жалости -
перед ним я готов вечно лежать, простершись ниц.
И это действительно помогло мне прийти в себя. Первый год свободы
потому стал для меня непосильной ношей, что я попытался взвалить себе на
плечи весь груз прежней жизни - и, разумеется, упал. Но все это позади:
я покончил с искусством и расстался с выросшим на его почве прежним
своим "я". Ныне я стою неподвижно, дивясь неистощимому изобилию явлений
жизни, которой я прежде хотел владеть и управлять. Наполеон сказал, что
глубокая трагедия - школа великого человека; теперь я наконец понимаю:
все, что я создал, - ничто, меньше, чем ничто, перед лицом тайны бытия.
Смысл можно найти только в отдельном человеке, пусть даже таком бедном и
беспомощном, как я, и в тайне отдельного существования. Но долговечна
лишь сама жизнь, ее неиссякаемый поток. Она больше, чем я, и все же без
меня она была бы неполна - вот где истинное чудо.
Сегодня утром мне опять было очень плохо, и, поскольку комната моя
порой кажется мне склепом, я вышел на улицу де Боз-Ар - медленно, с
трудом передвигая ноги, но с ощущением чуда. На углу улицы Жакоб рядом
со старым музыкантом возился мальчик; он тщательно собрал несколько су,
брошенных старику, и положил перед ним. На другой стороне улицы двое
юношей помогали пожилой женщине взойти на крыльцо - в их лицах было
столько радости, что на душе у меня сразу полегчало. Мальчик ласкал
собаку, положившую лапы ему на плечи. Разум и сердце мое живут теперь
именно такими вот событиями. Это происходит сегодня, восьмого октября
1900 года, - и будет длиться вечно.
9 октября 1900г.
Вот так встреча. Когда я гулял сегодня утром вдоль набережной Сены,
ко мне подошла юная пара. В таких случаях я всегда бываю настороже, и,
пока они приближались ко мне, я смотрел на них холодным взором.
- Имею честь видеть мистера Оскара Уайльда? - спросил молодой
человек.
Я ответил, что польщен его вниманием.
- Мне только руку вам пожать, мистер Уайльд, - сказал он. Его жена
часто-часто замигала, словно мое лицо слепило ей глаза.
- Знаете, мистер Уайльд, мы читали про ваши муки мученические -
правда, Маргарет? Но теперь-то все позади, вы стали опять каким были?
Я понял, что они добрые люди, и сказал, что чувствую себя много
лучше.
- Ужас, как они вас замордовали.
- Вы никому вреда не сделали, - вставила вдруг женщина.
- Где же видано, чтобы этакий писатель да не мог позабавиться?
Трудно было не согласиться с молодым человеком, и к тому же у него
были очаровательные недавно отпущенные усы.
- Мы тогда прямо так и сказали, правда, Маргарет? - Она опять
моргнула. - В трактире уж так о вас судачили, мистер Уайльд. Вы, часом,
не захаживали в "Глоб", что в Форест-Хилле?
Я ответил, что не имел такого удовольствия.
- Да, мы уж о вас поспорили так поспорили, правда, Маргарет? Иные
кричали, что вас повесить мало, но я-то вас в обиду не дал. Я говорю:
"Что он сделал такого худого? Кому он навредил?" И если хотите знать,
больше народу за вас стояло, мистер Уайльд. Ей-богу, не понимаю, чего
вас травить. Я им так и сказал: "Чем он занимался, тем занимаются
тысячи". И пришлось им согласиться - куда деваться-то?
Я был покорен. Я мог бы все утро проговорить с ними о своем
мученичестве, но они приехали в Париж ненадолго и спешили посмотреть
достопримечательности. Молодой человек сердечно пожал мне руку, а его
жена вынула номер женского журнала и попросила меня подписать.
- Всякой вам удачи, мистер Уайльд, - сказал он, прощаясь, - и
много-много вам счастливых дней жизни.
Глубоко тронутый, я смотрел, как они, в