Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
ое мгновение, как бабочку в
сачок. Гербарий мгновений...
Письмо от Фейгина, прислал Мишину публикацию. Возьму завтра с собой. Еще
письмо от Саши Макарова, женится.
31.7. Опять вернулся к небритым холмам. Дочитал "Здесь и теперь".
"Цветаевский" номер. Силён комментарий к ее стихам: "Для понимания
стихотворения выделим прежде всего основные представленные в нем
смысловые пространства. В наиболее широкое - виртуальное - пространство
входит лирический субъект - "я", конкретизированное только вхождением в
мыслительный процесс, и объект этого мыслительного процесса - "куст",
как представитель природного мира. Более узкое - узуальное -
пространство определяется тем..." Тут без Хайдеггера не разберешься. Но
все равно читаю о ней все, от корки до корки, тянет в эту воронку
неистовости (не русская неистовость, германская!), влечет этот вызов.
Настоящая личность - всегда вызов. Всему миру. (Жизнь вообще - вызов
природе.) Единственное, чего ей, пожалуй, не хватало - так это порока,
да, как ни странно, несмотря на "противоестественные" связи (поэтому
"Сонечка" - замечательна. А вот Софья Парнок, хоть и была достаточно
порочна, но, увы, не так талантлива. Все же помню ее: "вдвойне прекрасен
цветик на стебле//тем что цвести ему не много весен//и жизнь вдвойне
прекрасна на земле// где каждый миг быть может смертоносен." Смертоносен
- вот ключевое слово, порочное, сладострастие смерти в нем слышу...),
было в ней что-то крестьянское, честное, а настал век хулиганов. И вызов
ее был "лобовой", обречённый, мир этот не уязвляющий. Сегодня художник
должен быть змеей подколодной, жалить, жалить в пяту победоносное
человечество, весело шагающее к концу истории. Гнили в ней не было, яду.
Цветаеву мне подарила Руфа. Вообще класс Виктора Исааковича, я в нем
только год проучился, был с "литературным уклоном". Руфа дружила с
многоумной и язвительной Оленькой, некрасивой, толстой, в очках и с
крысиными зубками, Оля была ко мне неравнодушна и обзывала по-гречески
("ну и просопон у него!"), издеваясь над мужицким невежеством. До сих
пор не ведаю, что это за просопон такой. И словаря греческого нет... Обе
мечтали о литературной карьере, таскались, как хвост, за Виктором,
составляя его ближайшую свиту, ловили каждое слово - небожитель,
критические статьи в "Новом мире" публиковал! Я даже попытался одну
прочесть, но не осилил. Лет через десять думал еще одну "взять с
наскоку"- с тем же результатом. В 91-ом в Москве напрягся в последний
раз над "анализом современной литературы" и окончательно решил, что он
просто зануда. Но, как учитель, был редкой удачей. Тогда, в 91-ом, я
позвонил ему, передал привет от брата, знаменитого израильского поэта и
бузотёра Бори Камянова, сказал, что я бывший его ученик, из 200-ой
школы, помните, нас еще два брата было, мы на первой парте сидели, вы
нас "братья-славяне" звали? и еще я хотел бы вам свою книжку передать,
сборник стихов... Он заинтересованности не проявил, может, из-за Бори,
отношения там наверняка сложные, сказал: передайте. Будете проходить
мимо, проходите мимо. А мне хотелось, конечно, повидать идола юности.
Тогда, в начале шестидесятых, он восхищал отчаянной фрондой, например,
водил нас на "Обыкновенный фашизм" и открыто сравнивал Гитлера со
Сталиным. Как я гордился, получив пятерку за "Ревизора" и удостоившись
личной похвалы: "Посмотрите, - потряс он перед классом жалким листочком,
- сочинение о "Ревизоре" на неполной странице!" Класс загоготал, я
потупил голову. "Вот так надо писать, - продолжил он, - кратко и ясно!
Молодец, пять." А Руфа (Зуся звал ее пифией) была серьезной еврейской
девушкой с черными бровями и черными глазами, спрятанными за толстенными
очками, отличницей, важной и неразговорчивой. Зуся втерся к ней в
доверие и единственный из класса (кроме Оли) получил разрешение заходить
домой. Однажды он и для меня эту честь выхлопотал. Руфа полулежала на
диване в длинном платье, с книгой, мы с Зусей сели на стульчиках
напротив, как паиньки, сначала разговор был о Блоке, я Блока не читал,
так что пришлось только поддакивать и головой кивать, чинность
обстановки и ученость хозяйки так меня напугали, что я даже не смог
вообразить ее в голом виде (что было моим любимым упражнением в ту эпоху
- влияние репродукций Гойи "Маха одетая" и "Маха раздетая" в книжке
Фейхтвангера), потом разговор соскочил на Цветаеву, тут я решил блеснуть
"уровнем", где-то о чем-то слышал, и сказал, что она мне не нравится,
сплошная романтика, это несовременно. Руфа взбеленилась, но спором меня
не удостоила, только посмотрела на потолок и вдруг заголосила низким,
ласковым голосом: каким наитием, какими истинами, о чем шумите вы,
разливы лиственные? Это было в 8 классе. Нам было по 15-ти. В классе уже
знали, что у меня роман с Волковой, высокой, продвинутой в половом
отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке
ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но
когда она, после похода, в вокзальной толкотне, пригласила меня к себе
домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе.
А к Руфе я потом часто ходил, несколько лет, побеседовать о литературе,
пока жена мне скандал не закатила. Всегда злобно ревновала к
литературе...
Вообще мне не везло с еврейскими девочками, подход к ним был обреченный,
"дружеский". Внушили твердо: если уж "испортил" добропорядочную
еврейскую девочку - женись. Вот мы и бегали от "порядочных", чуя, что
свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой, и тайнами клана не отягощенный,
справедливо отдал должное их половой дерзновенности.)
Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в
купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних), прыгнула ко
мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не
обиделась...
Верблюд стоял на шоссе, где съезд на раскопоки Мамшита, и машины
тормозили, боясь врезаться. Он стоял, как вкопанный, будто изваянный
каким-нибудь заблудшим сюрреалистом.
В Мамшит мы ездили давным давно, когда у меня был милуим в Набатим,
весной, американцы уже заканчивали строительство, спешили - некуда было
перебазировать авиацию с синайских аэродромов. Я убегал в самоволку, у
ворот базы ты подхватывала меня и увозила в пустыню (молодой
голубоглазый взводный однажды случайно увидел нас, ничего не сказал, но
с тех пор всегда одобрительно надо мной посмеивался). Так мы забрели в
Мамшит, место было еще дикое, от города набатеев, что встал тут при
Диоклетиане, осталось немного, но мы все же нашли для нашего ритуала
что-то вроде залы с арочным входом, часть мозаичного пола была очищена
от песка и земли и можно было увидеть огромных павлинов, а на стене
виднелся кусок фрески: совершенно размытое, будто кто-то плеснул водой
на акварель, лицо, подглядывавшее за нами единственным оком.
А потом гуляли вдоль русла, сухого даже весной. Наткнулись на старый
колодец, заглянули - черно. Камень бросил, и не услышал ни стука ни
всплеска, зато прямо в лицо рванули из черной дыры мелкие птахи.
А еще мы с Руфой о сионизме спорили. Этот род запретного экстаза был ей
абсолютно чужд. Тащилась от русской культуры.
Прочитал Мишину публикацию и статью о нем Колымагина, которые Фейгин
прислал. Наконец-то Мишу напечатали. Какой-то новый журнал, НЛО,
полистал, такой высоколобый, но живой, современный, и - в первом же
номере, успех, здорово. И Колымагин все по-ученому так, добросовестно
расписал о Мишином творчестве, в корнях покопался, в общем-то верно,
стиль только чуток казенный, для Мишиных стихов не подходит. Не передает
эту беззащитность. По-детски бесстрашно о себе рассказывающую. Всегда
завидовал безоглядности, сам-то вечно озираюсь, вор. Однако ж поди,
научись такому. Когда выходит - навылет. Но выходит не всегда. Потому
что когда пытаешься просто, со щемящей обыденностью, то так трудно уйти
от избитого, истертого, сколько на этом пути литературных капканов
понатыкано. (Как у Володи: "... будни так жизненны, кому ни поведай -
всяк кивнет со вздохом.") Вот возьмем дождь. Слишком много дождя.
Казалось бы, что естественней, и чище, и щемяще обыденней, просто и
замечательно - дождь. (Как у Сережи: "хорошие слова - а вот и снег.") Но
в стихах нет лужи омерзительнее, беги ее, как геенны огненной, ибо
слякоть это, жижа, похлебка для сентиментальных дебилов.
Сломить ветку сирени, и
сквозь голоса, сквозь слезы
бежать вниз к реке, размахивая сиренью.
Все, что ты можешь...
только.
И подражания Иссе... Тут есть элемент вычурности, тайной гордости и
отстраненности, что интересно оттеняет его "поэтику беззащитности"...
Толя Якобсон назвал его "китайцем", когда я показал ему Мишины стихи.
Назвал, как на полку поставил, и забыл. Не стал вникать. Он был тогда, в
последние недели своей жизни, рассеянным, погруженным в себя, как
подводник, пьяный глубинами, увлекшийся переливами света в водяных
толщах, позабывший, что пора всплывать. Пробудившись, поднявшись на
поверхность, он возбужденно тащил меня играть в шахматы.
И подборка в "Сельской молодежи" недурственная. Но лучше всех -
Сатуновский.
В подборке нет Мишиных "клотов". Там он свободнее, естественнее, злее, и
нет этих поучений сквозь слезы. Почему-то злость интересней, чем
доброта.
Проснулись птицы. Смыло звездную пыль. Только Царица утра - как алмазная
шляпка гвоздя, которым небо надо мной приколочено.
Верблюд на шоссе.
Набатейское царство.
Куда занесло.
Какое коварство.
2.8. Виттельс: "Мы рождены для любви, но, к сожалению, кастрированы
жизнью."
Дочитал книгу Виттельса "Фрейд". Толковая, с живыми подробностями.
Конечно, это была интеллектуальная революция. Сродни ницшеанской. Ницше
строил сверхчеловека, а Фрейд - Сверх-Я. Человек не столько беспощадно
самообнажался в психоанализе, сколько пытался выйти из самого себя,
самовыворачивался. Это были родовые муки нового человечества, вся эта
эпоха. Ращепление "Я". Релятивистская психология. "Я" - перестало быть
цельным атомом, а оказалось неисчерпаемой квантовой бездной. Умерли
великие мифы цельности. Философы ударились в литературу. Язык -
ускоритель сознания...
Интересно (Иосиф, ау!), что свое лечение (через "донесение"
вытесненного) Фрейд называл катарсическим. В то же время отцы
психоанализа не обнаружили никаких клинических признаков "напряженки"
между индивидуальным и родовым. Проморгали? Или это явление лежит не в
плоскости психики, а является рациональной, осознанной рефлексией, но
тогда оно лишается права на психическую энергию и не может служить
энергетикой художественного, энергетикой катарсиса?
5.8. Третий день дома. Злой. Жена говорит: спортили мне мужика. Не могу
до нее дотронуться. Не хочу и все. То ли либида вся выгорела на солнце,
то ли... ты что ль мешаешь? Смотрю на себя: сапсэм сэдой стал, вся грудь
белая, все, бля, старик. Оттого и злой, небось. Менопауза, это тебе не
хрен собачий. И спорт, спорт, вроде болезни, похудеть, подтянуться.
Сегодня в спорт-зале взвесился: 83 кг! Почти десять за пол-года скинул.
(Когда-то до 72-ух выступал, приходилось, конечно, сгонять перед
соревнованиями.) В основном в милуиме, в милуиме всегда жру мало. Даже
Витюха-тренер, коротыш с надутыми мышцами ("Мне человека убить - ничего
не стоит") похвалил: "Совсем по-другому выглядишь!" Витюха из Душанбе
приехал, уже в газете портрет заработал, там его"одним из главарей
русской мафии" кличут. Вначале все присматривался ко мне, как-то
спросил:"Кем работаешь?" "Учителем,"- говорю. Хмыкнул. "Чего?" -
спрашиваю. "Не похож." И добавил с уважением: "Ты бы в банях у нас мог
за старшого стоять".
21.8. "А все-таки человечество идет вперед, - сказал тесть, глядя на
соревнование легкоатлетов по телевизору, - выше прыгает, дальше толкает,
быстрей бегает..."
22.8. По русскому ТВ показали фильм Калика "И возвращается ветер..."
Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается
самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик
протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия
на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был
"До свидания, мальчики", ясный, высветленный, с грустным еврейским
юмором.
Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки "русским салом".
Мы в 67-ом тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали
влиться в ряды бойцов. А попали - в торговые. Перес говорит: рынки
важнее дивизий.
Тесть: "Не могу без нервов читать этого Ури Авнери, ну как это среди нас
может быть такого человека..."
Старшему внуку: "Ты смотрел вчера фильм о царе Давиде, о его последних
днях, интригах во дворе?.."
13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству
сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа
открылся активный мирный процесс. Магендавошкес...
Жена:"Ты меня за уши оттаскал..." (Анюта называет жир на бабьих ляжках -
жопкины ушки.)
24.9. Утром, на море, гуляя вдоль берега, обсуждал с М. политику. М. -
принципиальный "левый", преданный сторонник западного индивидуализма,
потребительства и антигероизма. "Могу признаться, что сто, да и
пятьдесят лет назад я бы в государство еврейское не поверил." А я,
говорю, сейчас не верю. После того, как поближе с евреями познакомился.
28.9. Учиться умирать, значит учиться жить, замечает Монтень. Животной
тупостью называл стремление не думать о смерти. Размышлял о ней
неустанно. "Размышлять о смерти - значит размышлять о свободе." И у меня
в последнее время представление о ней уже не сопровождается тем уколом
жути, как в юности. Оно стало каким-то обыденным что ли. Только боюсь,
что не от презрения к смерти, приобретенного упорным философствованием,
а от презрения к жизни. Вернее от детской на нее обиженности, мол, раз
ты так...
2.10. Ездили в Вади Кельт. Лёня, длинный и сутулый, с седой бородой,
историк и писатель, от Иудейской пустыни балдел, а когда очам вдруг
явился монастырь в бурых скалах, похожий на ящерицу в расселине, чудо
мимикрии, у него вырвалось невольное: "Ёп!.." А вообще он хмурый, все
радио слушает, в Москве опять попахивает Октябрьской.
Люблю это восклицание с тех пор как узкобедрая и широкоскулая Танюша
(заманил к Вовику "на новые пластинки", Вовик-фарца, обещал на полчаса
опоздать), неожиданно легко сдалась, а когда воткнул, выдохнула, будто
лопнула: "Ёптвою мать!" С тех пор у нас не случалось, но комплимент до
сих пор греет.
А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую
ершистую поэтессу, она запричитала что-то шопотом-скороговоркой, уловил
только: "наконец-то, ёптыть, наконец-то..."
6.10. О взятии Белого дома (народ окрестил его "черным" - покрылся
копотью, из окон высовывались языки огня, пожаров никто не тушил, сотни
убитых) мы узнали в Цфате. Зашли в мастерскую-галерею, художники -
русские, радиоприемник на столе работал, передавали сводки. Один из
художников сколачивал рамку.
- Ну что, ребят, - развеселился я, - взяли Белый дом?
- Взяли, - вяло и равнодушно ответил сидящий у приемника и покуривающий.
Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под
патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой
национально-освободительного движения.
Леня: "Вот ты все ругаешься, не веришь (о еврейском спорили
государстве), а я заметил, что у вас у всех какое-то очень теплое к нему
отношение, бережное, я бы сказал: по-настоящему патриотичное, это меня
даже удивило."
Пытаюсь через Бюро в Москву поехать. Может, на год. Денежки
подзаработать и удрать отсюда. Вчера убил день на психометрический тест.
Через каждые два вопроса: любите ли вы свою мать? На вопрос: какое
событие оказало самое сильное влияние на вашу жизнь? - так и не смог
ответить. Все время всплывало одно и то же: наш класс (8-ой, мне
пятнадцать) работает на опытном поле Сельхозакадемии, и вдруг откуда-то
толпа разнузданной ребятни, главарем низкорослый пацан из параллельного
класса, они ищут жертву, все равно кого; двое наших, Асанов (до сих пор
помню фамилию) и еще один, поразбитней, чем остальные, направляются к
ним "договариваться", вожака они знают, переговоры идут долго,
возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная
неопределенность, и вдруг "они" выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот
убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит.., берут под
руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не
помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили,
пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться,
сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе.
Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд
позора. Но как "на экзамене" про это расскажешь? Да и какое влияние
оказало - не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама
беспокоилась - ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А
ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по
математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм.
Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить,
исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с
ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака
почуяли.
20.10. Посидели с А. в "Тринадцать с половиной", потом побрели по улице,
пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море,
я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом,
я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже
наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: "Может поедем
куда-нибудь?" "Я должна возвращаться..."
Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила
Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом
сняли в кафе "Космос", она была с подружкой из Риги, и мы к этой
подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три
дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в
фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней
подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в "будуаре", когда она
переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал
неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной
неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти
глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до
изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх
края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь,
измучили бедную девочку...
Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, "выдохлась",
сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях
вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на
"Рояль", потом пошли в "Капульский" угощать жен пирожными, "Рояль" меня
разозлил (вывели новую породу "фильмов для интеллигенции", с
джентельменским набором "духовных ценностей" и "вечных тем", да лучше
"звездные войны" или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел
поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались
о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них
нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии,
японской, китайской, пафоса. Она - умиротворение. Или меланхолия. А
европейская - гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть
выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и
поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) - экстаз победы над
природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай
писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже
германское, великого русского лирика:
Пусть головы моей рука твоя коснется
И ты сотрешь меня со списка бытия,
Но пред моим судом, покуда сердце бьется,
Мы силы равные, и торжествую я.
Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с
томительным дыханьем, что жизнь и см