Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
грюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в
самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась
подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за
полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней
навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая
и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался:
надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же
бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести
то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную
площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил
меня.
Мне почудилось, что изгнавший меня некогда город радуется и винится и в
честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его
истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях,
бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под
откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских
горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой
не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет.
Я был, наверное, человеком сентиментальным - как все сентиментальные
люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более
жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить
чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось
знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня
был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все,
что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве
много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли
волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто-нибудь из
сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь
внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец
очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми
ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по
нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты.
Не важно, что я ночую на Савеловском вокзале, деньги кончаются, и, как
жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая
жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из-за чего я совершил
столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может,
именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних
ошибок, добиться - чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась
от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в
толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и
потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на
говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит,
что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в
университетской многотиражке.
Он сильно переменился со студенческой поры: одевался не так крикливо,
носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что
работает в ** - самой громкой и смелой московской газете. Я смутно
припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним
направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по-видимому,
вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял
без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки
воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими
толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии
вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть
ироничным, ибо был не просто человеком из толпы, но причастен тем, кто
стоял на трибуне и дирижировал человечьими потоками. Вскоре он
заторопился и между прочим, скорее из вежливости спросил, чем я теперь
занимаюсь.
Но когда, запинаясь и путаясь в словах, ибо после вокзальных недосыпов
и экономии на еде чувствовал себя, точно вернувшись из-под общего
наркоза, я начал о себе рассказывать, в рассеянных глазах моего первого
биографа загорелся сумасшедший огонек. Не дав дослушать самого яростного
оратора, университетский знакомец утащил меня в редакционный буфет,
напоил горячим кофе, достал диктофон и фотоаппарат, а неделю спустя в
толпе людей, сгрудившихся у стенда с этой газетой - купить в киоске ее
было невозможно,- я читал статью на разворот о выгнанном из университета
талантливом математике, отлученном от науки, чуть ли не юном академике
Сахарове, ставшем на путь истинный и потому ни черта не изобретшем,
принесшем себя, свой талант, карьеру и будущность в жертву великому делу
освобождения родины, а теперь одиноком, никому не нужном посреди
жирующей Москвы, живущем, как бомж, на Савеловском вокзале и стирающем
без мыла и порошка белье в пруду перед Тимирязевской академией.
Я читал все это, и мне было и приятно, и стыдно. Боялся, что меня могут
узнать те, кто стоял рядом, торопливо пробегая глазами по мелким
строчкам, хотел и не хотел, оттягивал и торопил час, когда это случится.
Я не бегал больше на митинги, а целыми днями отходил и подходил к
стенду, искоса поглядывая то на читателей газеты, то на изображенного на
фотографии человека - исхудавшего, нечесаного, с лихорадочным блеском в
глазах, одетого в старую куртенку и больше похожего на хиппующего юношу,
каких насмотрелся в свое время в стеклянном университете. Да я ли это
был? Я вглядывался в свой фотопортрет так же придирчиво, как имел
обыкновение таращиться на отражение в зеркале в молодые годы, и не мог
ничего понять: все было застлано то ли типографской краской, то ли
отсвечивало от стекла, за которым находилась газета, то ли были
непроницаемы мои глаза. Никто меня не узнавал, а сказать о себе я
стеснялся, равно как и стеснялся найти своего мифотворца, подняться в
редакцию, откуда выходили уверенные и сытые люди, рассеянно скользя по
толпе вдохновленных читателей.
Поздним вечером я шел на вокзал, с трудом находил место на жесткой
лавке, и в тесноте зала ожидания, усталым пассажирам которого дела не
было ни до меня, ни до газеты, ни до всей помешавшейся Москвы с ее
митингами и манифестациями, и переживали они куда больше из-за того, что
и в столице стали исчезать продукты и им приходилось ехать обратно ни с
чем, в минуту вокзального полусна под сопение вцепившихся в свои сумки
чагодайских, савеловских, кашинских, сонковских, рыбинских,
весьегонских, бежецких, устюженских и Бог знает каких еще теток, под
крики малых детей и надсадный мужской храп мне однажды закралась мысль,
что через неделю выйдет новая газета - ее повесят на стенде, будет
толпиться вокруг московский народ, а о провинциальном бродяге, чьей
историей воспользовался ловкий журналист, перемешав правду с ложью, все
забудут, лишь один ее герой будет до конца дней рассеянно перебирать в
памяти упругие и хлесткие строчки.
Захотелось курить, и я вышел на улицу. По опустевшей вокзальной площади
бродили собаки. Высилось за развязкой дорог угрюмое железобетонное
здание, где печатался самый передовой иллюстрированный журнал и в
некоторых окнах горел свет - там закладывали новую мину под фундамент
мирового социализма. Мелкий дождь сыпал по лужам, редкие машины неслись
по мосту. Подошел таксист в мятой пятнистой куртке и спросил, куда мне
ехать и не нужно ли водки. Я выгреб из карманов последнее, взял
пол-литра, банку консервов и отошел в темный палисадник.
Водка обожгла горло, стало тепло и хорошо. Я закурил, и печаль
сменилась благодушием и беспечностью. Качаясь, я вспоминал, как ходил
подростком по пустынным улицам и так же гудели у меня ноги и ныла спина,
как глядел на зимний город из окна общежитской комнаты под тонкий
азиатский смех,- недалеко же от себя тогдашнего ушел талантливый
математик со сломанной судьбой и кого он хотел одурачить? На что
надеялся, на какое братство и солидарность - все это были не более чем
шорохи и шуршания, похожие на походку дряхлой старухи с бельмом в глазу
по ночному асфальту, и ничего не могла изменить статья с фотографией. Но
почему-то не хотела смиряться с этим невзрослеющая душа, а надеялась на
чудо, удачу, случайность, судьбу и словно вымаливала их у молчаливого
темного мегаполиса.
Женщина неопределенного возраста в грязном пальто и с набитой пустыми
бутылками сумкой приблизилась ко мне, пристально поглядела и
надтреснутым, как у моего учителя, голосом попросила закурить. Бог знает
отчего она меня так разглядывала, но в полумраке белесой летней ночи мне
померещилось, что это была интернатская двоечница Ниночка Круглова.
- Убегаешь? - спросила она, и ее руки задрожали сильнее обычного.- Ну
побегай еще, побегай.
Я оставил ей недопитую бутылку и вернулся на вокзал. Мое место
оказалось занято. Я прислонился к стенке, потом сел на корточки, как
сидели на вокзалах и рынках чернявые, плохо выбритые кавказские парни.
Несколько раз мне случалось разгружать для них машины с овощами, они
отсчитывали мне мятые рубли, смотрели, как на собаку, но я не испытывал
к ним враждебных чувств.
Иногда я впадал в дрему, иногда просыпался, и ко мне снова возвращались
невеселые мысли о мимолетности и тщете бытия. Да есть ли разница, кем
быть и как прожить жизнь, стоит ли уделять столько внимания речам на
митингах и зависеть от того, что думают о тебе незнакомые люди, купаться
и стирать трусы в грязном пруду, сушить их в маленьком дворе среди
пятиэтажек под подозрительными взглядами коптевских пенсионерок и
ночевать на вокзальной лавке, есть черный хлеб и запивать его
газированной водой без сиропа, стоит ли, наконец, делать частные и
постыдные подробности достоянием миллиона охочих до них людей, просить
милостыни у равнодушной судьбы и тешить себя надеждами, более
подходящими подростку, но не молодому мужику?
Надо было отсюда уезжать. Передо мной лежала огромная страна, я изучал
расписание поездов со всех вокзалов и гадал, куда мне отправиться - в
Иркутск, Владивосток, Тюмень, Лабытнанги, а оттуда уйти в сибирскую
тайгу, как мечтал я в годы университетской молодости, или податься в
Астрахань, Ташкент, Тбилиси или Тирасполь, где в краю арбузов, персиков,
винограда, дынь и абрикосов вести бездумную кочевую жизнь?
У меня затекли ноги, но я не вставал, а продолжал думать о том, что
самое поразительное, единственно достойное человеческого интереса сущее
в мире - это перемена судьбы. Закомплексованный, потный парнишка,
расспрашивавший меня о математике и старательно бравший первое в жизни
интервью, оказался набившим руку сообразительным хлыщом и стремительно
делал перестроечную карьеру, шкодливая Ниночка стала бомжем, мой гордый
отец погиб, как солдат и мужик, защищая свою теплицу, а его подававший
надежды сын превратился в прославленного на всю страну бродягу. Но была
ли в этом логика, замысел или же все - случайность, недоразумение и
стечение обстоятельств? Какова вероятность подобной случайности, а если
все-таки существовала определенная закономерность, то кто за нею стоял и
был верховным кукловодом? Не эта ли тайна влекла меня в юности, и ответы
на метафизические вопросы,
а вовсе не что-либо другое искал я в числах, да так и не смог найти?
От элегических размышлений и воспоминаний о будущем меня отвлек человек
в милицейской форме. Он был молод и застенчив, как юноша-призывник на
медосмотре, которого впервые в жизни заставили донага раздеться перед
комиссией, и даже форма не сделала стыдливого тихоню старше. Задумчиво
меня разглядывая, будто сверяя в памяти мою физиономию и фотографию в
газете, сержант негромко спросил:
- Куда едем?
Я пожал плечами и с улыбкой вора-карманника под подозрительными
взглядами тотчас же оживившегося вокзального люда пошел в отделение. Но,
глядя в глаза зевающего пожилого старшины с большой плешью на круглой
голове, на короткие мясистые пальцы, брезгливо листавшие мой потрепанный
паспорт, с ужасом почувствовал, что меня сейчас могут опять, как много
лет назад, посадить в чагодайский поезд за казенный счет и выкинуть вон
из праздной столицы. Тогда, боясь, что это в самом деле произойдет и я
не вернусь сюда уже никогда, пропаду, сгину и сопьюсь в Чагодае под
насмешливым присмотром Морозкина, я встрепенулся и возмущенно заговорил,
что настали другие времена, никто не властен меня задерживать и я
приехал в Москву, имея на это законное право, а подтвердить истинность
моих слов могут в редакции **. Мою речь старшина выслушал безо всякого
интереса, и молоденький дежурный отвел пленника в караульное помещение,
где я тотчас же уснул и спал - редкий случай - совсем без сновидений.
Разбудили меня громкие и энергичные голоса. Мучимый жаждой, я услышал
свою фамилию, потом дверь распахнулась и один из вошедших, высокий,
благородный, похожий на моего отца в молодости, шагнул навстречу и
протянул гладкую руку. Вслед за ним меня обнял и автор двух статей обо
мне Василий Филимонов. Дежурный выглядел растерянно, а плешивый
старшина, нимало не удивленный тем, что слова вокзального оборванца
оказались правдой, смотрел и на меня, и на главного редактора, и на всю
его свиту равнодушно, будто наперед зная, что очень скоро времена вновь
изменятся и к нему опять придут на поклон и Христа ради попросят навести
порядок.
Но в ту минуту все выглядело, как в подростковых романах моего любимого
в детстве писателя Льва Кассиля. Меня посадили в грязную белую "Волгу",
привезли в редакцию и там показали читательскую почту, пришедшую после
публикации. С ужасом и надеждой перебирая эти письма с приглашениями
приехать и поселиться в городах, чьи названия я вычитывал в расписании
поездов, с обещаниями кормить, поить и одевать, устроить на работу, с
исповедями, советами, жалобами и восторгами, скрытыми и откровенными
предложениями руки и сердца, я искал среди них хоть один чагодайский
адрес, но тщетно. В моем городе эту газету вряд ли читали, а если бы и
читали, кто бы там стал выражать мне сочувствие и уж тем более
спрашивать, в чем смысл и тайна бытия?
С этого момента я оказался вовлеченным в череду событий, в реальность
которых поверить было еще менее возможно, чем в то, что я вернулся в
Москву или сдвинулся в своих грезах на заветные полградуса, сидя с
удочкой на заливных чагодайских озерах.
XII
Известность свалилась на меня в одночасье. Знакомые по выступлениям на
площадях, фотографиям в газетах и иллюстрированных журналах общественные
деятели пожимали мне руку, звали на пресс-конференции, митинги и
собрания. Рябило в глазах и звенело в ушах, я смущался своего
потасканного вида, говорил невпопад, краснел, потел и спотыкался на
каждом слове. Однако, несмотря на неловкость или же ей благодаря, меня
приглашали в прокуренные редакции журналов и газет, независимые и
зависимые, на радио и телестудии. Поили чаем и кофе тертые редакционные
тетки, фотографировали во всех ракурсах веселые и циничные фотокоры, я
отвечал на сочувственные вопросы ведущих, а потом слушал свои сбивчивые
речи по тем самым голосам, которые некогда ловил чагодайскими ночами.
Всюду меня представляли как жертву тоталитарного строя, неизвестного
солдата неизвестной войны, плечом к плечу с которым на манер большой
пятой колонны и при поддержке союзников была сломана изнутри цитадель
коммунизма. Одним из первых приняли в только что созданную
народно-демократическую партию и ввели в ее политсовет, где меня сразу
же обласкал вихрастый старший преподаватель с кафедры научного
коммунизма, который некогда вынужденно приложил руку к моему изгнанию.
Но я не держал на него зла. Я снова попал на заветную площадь, только
теперь мое место было не в многоголосой, пестрой от зонтиков толпе, а на
высокой крытой трибуне среди блестящих и остроумных гуманитариев,
молодых талантливых литераторов, пожилых поэтов, первых кооператоров,
зорких и бесстрашных журналистов, красноречивых публицистов и
обаятельных профессоров.
Они говорили невероятно глубокие и умные вещи, ни в чем не сомневались,
все понимали и видели на несколько десятилетий вперед; в конце давали
слово и мне, и сначала косноязычно, но со временем все более гладко и
накатанно я научился рассуждать не хуже, чем они, о глухой русской
провинции, где властвуют морозкины и которая ждет часа освобождения, о
братстве и единении людей. Я вносил в концерты на площадях, в "круглые
столы" и прямые эфиры ту ноту эмоций простого человека, которой этим
постановкам недоставало, был голосом из толпы, и мои речи имели успех -
я чувствовал это. Меня любили, я обрастал приглашениями, телефонами,
адресами и визитками и ощущал себя этаким Хлестаковым с той лишь
разницей, что в кулуарах чаще молчал, а говорили за меня другие.
Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое
чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды
оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место,
а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед.
Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках
торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по
всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств,
валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные
астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило.
Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных.
Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел
загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих
поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так
получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в
тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как
к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучкиЂ-школьники, которым
напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны
счастливым детством.
- Да и то, если так подумать,- доверительно и несколько снисходительно
сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб,
немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и
подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет.-
Сидельцы-то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать,
неразумные. Умный человек режиму кукиш показывал, но Уголовный кодекс
чтил и до тюрьмы дела никогда не доводил. В лучшем случае для того,
чтобы выбраться из этой ямы.
Я промолчал, не столько оскорбленный, сколько уязвленный тем, что
газетчик с Пушкинской площади случайно задел мои тайные чагодайские
помыслы, а головастый Вася вдруг заволновался и заговорил нескладно,
будто не журналистом был, а математиком:
- И потом - ну посуди, кому приятно, когда рядом с тобой находится
человек, который одним своим присутствием тычет тебя носом в твое якобы
малодушие? Что, по-твоему, люди, которые здесь сидят,- трусы? Да если
хочешь знать, мы сделали в стократ больше вас! Да то, что вы там... это
вообще никому не было нужно! Выходы на Красную площадь, голодовки,
самиздат, психлечебницы и лагеря - все в лучшем случае было потребно для
удовлетворения собственного тщеславия.
Я хотел возразить, что здесь ни при чем, никуда не выходил, не сидел,
не голодал и не сделал ничего ни для тщеславия, ни для свободы, если
только не считать нарисованного в детстве зеленого флажка и спетого во
время обыска Галича. Но вместо этого вдруг спросил, зачем он написал обо
мне хвалебную статью, да еще наплел, что мы были друзьями. Да ведь и
твердил он тогда в пивной совсем другое.
Васины губы обиженно задрожали, запрыгали, он загорячился сильнее, стал
говорить, что я не понимаю элементарных вещей и мое счастье, что их не
понимаю, потому что в противном случае оказался бы расчетливым и
холодным дельцом, своим цинизмом переплюнувшим всех, кто здесь
находится, что сейчас идет отчаянная борьба и в ней важно каждое слово,
а его материал был пробным шаром, пропустят ли и как отнесутся наверху,
и при этом вся редакция невероятно рисковала, а он в первую очередь.
- А что ка