Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
Вместе с Пушкиным?..
- Ознакомьтесь.
И бумагу передо мной положил. Я прочел, пожал плечами.
- Согласны? Тогда внизу прошу написать: "С моих слов записано правильно".
И расписаться.
И это было новым. До сей поры мне дознавательных листов не показывали и
подписи под ними не требовали. Я написал то, о чем он просил, и поставил
свою закорючку.
- Вот и отлично. Можете идти.
- Куда?
- Крыс дрессировать.
(Надпись на полях. Другими чернилами: ...Уж позднее, позднее, много
позднее узнал я, что Государь прекратил мышиную эту возню вокруг Пушкина.
Что лично принял его, долго беседовал, простил все прегрешения. Что
милостиво вызвался быть его цензором, вернул из ссылки и повелел служить
отныне при Дворе. И "Дело" жандармское развалилось. Развалилось, но остался
свидетель, от которого Бенкендорфу необходимо было избавиться во что бы то
ни стало.
Свидетелем был я.)
Свеча десятая
И вновь я в своем каземате. Вновь - обязательные версты от двери до
окошка, Библия, кашель, щи дважды в день и вполне дисциплинированные крысы.
На подкормку приходят строго по команде, когда постучу. А потом - по норам,
и не видно их. До следующего моего приглашения.
...Не бойтесь одиночества, дети мои. Весь мир одиночество самым тяжким
наказанием полагает, и для очень многих оно и впрямь ужасно. Но надо себя
преодолеть, тогда оно из наказания способно превратиться в самоуглубление.
Высшую форму существования самодостаточной личности. Вспомните древних
философов, святых отшельников, мудрых монахов-затворников. Если ты умеешь
размышлять, сам себе вопросы задавать и отвечать на них, спорить сам с
собой, а в спорах сих новые истины открывать, ты - самодостаточен, и никакой
каменный мешок тебе не страшен. Одиночество снаружи куда легче одиночества
внутри, если душа твоя научена трудиться...
Странно, но, думая обо всем, что только в голову приходило, я ни разу не
только не задумался о последнем свидании со своим дознавателем, но и вообще
не вспоминал о нем. Его высокопревосходительство генерал Бенкендорф
настолько прочно вбил в меня два основных вопроса, на которые ждал ответов,
что все остальное представлялось мне лишь отвлекающим или, наоборот,
побудительным маневром, чтобы подтолкнуть меня к этим ответам. Своего рода
шенкелями представлялось, посылающими меня на двойной прыжок. Вот почему я
напрочь выбросил из головы послед-ний допрос, а заодно и свою собственную
подпись, впервые с меня востребованную.
...Я размышлял о личности. Не о ее влиянии на историю или там общество, а
на ее зарождение, становление, рост и осознание самою себя таковой. То ли
потому, что я возгордился, ощутив в себе зачатки ее, то ли из-за душою
расслышанных слов отца поняв вдруг, что я есть не просто говорящее, кое-как
соображающее и даже немного размышляющее двуногое животное со вложенной в
меня душою Божией, а некое звено между прошлым и будущим. Меж дедами и
внуками, меж "Я" и "МЫ": семья, род, клан, если угодно. А поняв это, понял и
то, что коли звено я, то, стало быть, должен, обязан пред прошлым и будущим
быть крепким, прочным и - без единого ржавого пятнышка. Ни внутри, ни
снаружи.
Вероятно, в этом и заключено содержание чести. Не внешней, не для показа
другим, а безупречной прежде всего для цепочки рода собственного. Для всех
предков и всех правнуков, ибо тем я умножаю общую копилку внутренней силы
рода своего, а не заимствую из нее на потребу дня сегодняшнего. Признаю,
путано излагаю, но сейчас, сейчас соображу.
Солдаты любят говорить, что-де "на миру и смерть красна". Они -
крестьяне, и мир для них - община. Дворянин так никогда не скажет, поскольку
"красота" гибели ни-сколько не уменьшается для него и при гибели в
одиночестве, один на один с врагом. Например, на дуэли. Почему такое
различие в оценке собственного достоинства? Не потому ли, что дворянин
никогда не бывает сам с собой наедине? Он обладает исторической памятью,
коли родители не поленились вложить ее ему в детстве. Крестьянин лишен
этого: далее деда он вряд ли кого помнит. Да и нет нужды у него запоминать
их, потому что они делали то же самое, что делает он: трудились на
господской ниве до седьмого пота.
Историческая память - основа доблести потомков. Родник чести их,
достоинства, гордости и отваги. И если мужик в силу каторжного однообразия
труда своего лишен возможности черпать из прошлого примеры особого служения
Отечеству, то дворянин не только имеет такую возможность, но и обязан
приумножать ее всю свою жизнь для передачи детям своим и внукам своим
очищенного и углубленного им лично источника родовых традиций и примеров. А
на это способна только личность.
Так что же тогда такое - личность?
Личность есть человек, внутренне, душою своею осознавший себя как звено
истории рода своего, а следовательно, и Отечества в целом.
Вот о чем размышлял я в каземате Петропавловской крепости. Размышлял
путано и непоследовательно после странного допроса с подписью допросного
листа. И записал тоже путано и непоследовательно, потому что не дано мне
способности ясно излагать мысли свои. Ни в беседах, ни на бумаге тем паче.
Это в уме они ладно складываются, а в яви - прощения прошу. И нить рвется, и
слов не хватает. Ну, уж как есть, дети мои...
А так - в действительности, не в раздумьях - ничего не происходило, пока
ручьи не потекли. Но зажурчали ручьи - и распахнулись двери каземата.
- Собирайте вещи, Олексин.
- Куда?
- Куда повезут.
"Сибирь!.. - почему-то билось у меня в голове, пока собирал я свой
скромный скарб. - Сибирь..."
Сунули в зашторенную карету, повезли. Со мною в ней какой-то немолодой
капитан трясется, вздыхая и охая. На козлах рядом с кучером - жандарм,
позади... Нет, никого вроде позади нету. Значит, не под конвоем везут, а "в
сопровождении". Значит, не в Сибирь, слава Тебе, Господи!.. Не в Сибирь!..
Из Санкт-Петербурга выехали и неспешно куда-то за-тряслись. Неспешно
лошадей на станциях меняли, неспешно молчаливый капитан меня обедами кормил,
угрюмо отмалчиваясь на все мои вопросы. И на третьей, что ли, станции я
наконец-то сообразил, что едем мы прямехонько во Псков.
- Во Псков путь держим? - спросил.
Вздохнул капитан. Весьма недовольно.
- Во Псков, во Псков. Оставьте вопросы свои, не желаю я разговаривать. Ни
разговаривать, ни отвечать даже. У меня - жена, дети, год служить
осталось...
До самого Пскова ехали молча. А перед ним на последней станции
задержались по воле угрюмого сопровождающего моего, все помыслы которого в
одном девизе заключались: "Абы дослужить". И - как понял я позднее - для
того лишь задержались, чтобы въехать в город в синих весенних сумерках.
Ну, наконец приехали. Думаете, в тюремный замок? Я тоже так думал, а
оказалось - на гарнизонную гауптвахту.
И я вздохнул с огромным облегчением. Гауптвахта - это все-таки армия. А
не жандармский голубой корпус.
Сопровождающий меня под расписку начальнику гауптвахты сдал - тоже,
кстати, капитану и тоже - немолодому. И укатил в своей карете восвояси, едва
кивнув мне.
- В чем дело, капитан? - спрашиваю, когда меня начальник лично доставил в
очередной каземат для строгого содержания. - Меня ведь к вам - прямо из
Петропавловки.
- Знаю, Олексин, - вздохнул он. - Приказано содержать вас на строгом
режиме, но на полном армейском довольствии. Прогулки запрещены и разговоры с
вами - тоже. На сколько времени, мне неизвестно. Так что прошу потерпеть.
И вышел, дверь снаружи заперев на висячий замок, что я определил
натренированным ухом своим.
Свеча одиннадцатая
Свеча горела. Толстая, армейская. И каземат тоже был армейским: из
кирпича, а не из камня. Окно забрано решеткой, такую бы я согнул, даже
ослабев на жандармских харчах. Каземат - сухой, койка - армейская. С
армейским одеялом, офицерской простыней - впервые! - и подушкой с чистой
наволочкой. Все это я мгновенно оценил, уже немалый опыт имея, а оценив,
окончательно удостоверился, что жандармы от меня отступились, возвратив в
армию. Разбирайтесь, мол, сами.
Почему? Почему же они меня из лап своих мохнатых выпустили?..
Вот эта непонятность и мешала радости моей. То есть я ее, конечно,
ощущал, но не осознавал, что ли. Мерил очередной каземат шагами и думал,
думал. Вспоминал, сравнивал, понять пытался.
Меня терзало полное непонимание причин того, что вдруг произошло. Может
быть, арестовали Пушкина и я стал им больше не нужен? Нет, это вряд ли.
Пушкин надписи "На 14 декабря" и в глаза не видал, доказательств противного
у жандармов нет, и тут им без меня никак не обойтись. Тогда что же? Моим
объяснениям поверили, посадив в кутузку патриота коннопионера? Тоже
маловероятно, доносчиков они не сажают: кто же тогда доносить-то им станет?
Вступился кто-либо за меня? Но кто же вступится, когда батюшка мой во втором
ударе?.. Может, с батюшкой что приключилось? Может, батюшка мой... помер
батюшка, потому и отпустили меня?.. Нет, нет, быть того не может, потому что
батюшку в Санкт-Петербург перевезли: Бенкендорф сказал, что матушка моя его
лично о свидании просила... Нет, конечно же, нет. Не потому я сейчас во
Пскове оказался.
А тогда - почему? Почему я во Пскове да еще на армейской гауптвахте?..
Совсем запутался я тогда, но вовремя правильное решение выбрал. Опять
себе приказ отдал, отцовский завет исполняя. Лег и уснул. Даже без
сновидений.
Утром - по заведенному порядку. Молитва, три версты парами шагов по
кирпичному полу. Бритье на ощупь.
А тут и завтрак солдаты принесли. Добрая миска гречневой каши с
конопляным маслом, хлебушка вволю, солдатская кружка... крепким чаем
заваренная. Чаем! Глазам своим не поверил - вкусу поверил. И аромату.
Откуда? Солдатам китайский чай не положен...
Оттуда. Из братства офицерского, вот откуда. Всхлипнул я, признаться. Не
удержался...
Четыре дня и пять ночей так отсидел. Просох изнутри, кашель на убыль
пошел. И отъелся малость. Не столько, может быть, отъелся, сколько чувство
постоянного голода утолил. Привел, так сказать, организм свой в некое
равновесие.
А днями опять крыс обучать пришлось. Но я уже имел опыт: одну подстерег,
ботфортом ее о стену шмякнув, другие опасаться стали. И начал я их
заставлять появляться передо мною только по моему сигналу. На кормежку.
Поели хлебушка и - марш по норам. Быстро привыкли, твари сообразительные.
Да, так на четвертый день - после завтрака уже - распахивается дверь.
Начальник гауптвахты. Тот самый, что меня встречал.
- Сегодня к четырем пополудни приказано доставить вас под конвоем в полк.
На суд офицерской чести.
- На суд?..
Помолчал капитан. Сказал тихо:
- Я карету для вас достану, Олексин.
И вышел.
Арестанту - карету. Чтоб не вести меня через весь город под конвоем.
Единственное, что он мог для меня сделать.
Кроме крепкого чаю, разумеется.
...Ох, милые, любезные сердцу моему потомки мои! Не могу я писать о суде
чести. Не могу. Я - офицер, сын офицера, внук офицера, правнук... ну, и так
далее. Я - оттуда родом, из офицерского братства России. Я никогда законов
его не нарушал, ни в чем я не повинен пред товарищами моими, но... Но
приказано было сие свыше, как я потом узнал. Свыше приказано, а посему и
судьба моя была предрешена. Приговорен был я еще до решения офицерского
суда... А потому просто перескажу вкратце, в чем меня обвинили да чем все
закончилось.
Обвинили меня ни много ни мало, как в противуправительственной
деятельности. А заключалась она в том, что я вел со своими солдатами
разлагающие и смущающие души их беседы о воле. О том, что они - граждане
России, а не холопы помещиков своих, и дети их тоже будут гражданами, а не
рабами. И все однополчане мои, друзья и сослуживцы помалкивали, головы
опустив. Один только юный прапорщик княжич Лешка Фатеев, неизвестно за какие
провинности в наш армейский полк переведенный, вскочил и выкрикнул:
- Как же не стыдно вам, господа офицеры! Да Олексин честнее любого из
всех, здесь присутствующих!
Осадили его. Он не соглашался, с места вскакивал. Тогда приказали тотчас
же покинуть собрание. Вышел Лешка Фатеев весьма демонстративно. Милое мое
"ваше сиятельство"...
Двое штаб-офицеров выступили, как и полагалось им выступать. Пробурчали
что-то маловразумительное, осуждая непозволительную революционность мою.
Потом поспешно перерыв объявили, вроде как бы для совещания. И во время
этого перерыва меня наш полковой врач Аристов Семен Семенович к себе в
кабинет увел. Для того, полагаю, чтобы я с офицерами не якшался.
- Батюшка ваш, поручик, болен весьма опасно.
- Что значит "весьма опасно", Семен Семенович?
- А то значит, что разрушительный удар, голубчик, - вздохнул Аристов. - Я
осматривал его, когда Наталья Филипповна, матушка ваша, из поместья в
Санкт-Петербург его везла. Правда, он - в полном сознании, но речь его
измята изрядно.
- Есть ли надежда?
- Надежда есть, как врач вам говорю. Ему покой нужен, полный покой. Я
просил командира полка повременить с этим судом, чтобы больного поберечь от
неприятностей, но... - Семен Семенович беспомощно развел руками. - Сказал,
что не в силах он исполнить сие. Так что мужайтесь, поручик, мужайтесь.
- Но, Семен Семенович...
- Мужайтесь, Олексин, - подавив вздох и, как мне показалось, весьма
значительно сказал наш добрый полковой врач.
Тут кликнули, что пора возвращаться к продолжению заседания, и мы прошли
в залу.
Приговор зачитали как-то чересчур уж поспешно. Я стоял, и вместе со мной
в зале стояла гробовая тишина. А высокие судьи ни разу голов не подняли, а
если и поднимали их, то изо всех сил смотрели мимо меня.
Суров был приговор. Лишение офицерского звания и ссылка в действующую на
Кавказе армию рядовым солдатом.
Кажется... Да нет, что уж там кажется, когда - точно. Точно в глазах у
меня потемнело, сердце вроде остановилось, и... и качнулся я даже.
- Он же грохнется сейчас! - вскочив, крикнул подпоручик Гриша Терехин.
Бросился ко мне, поддержал. Кто-то воды принес. Выпил я полный стакан, и
все вроде бы назад вернулось.
- Благодарствую, - говорю, - господа офицеры.
А председательствующий, молчавший во время этой легкой сумятицы, дочитал
последнюю строку приговора:
- Приговор офицерского собрания вступает в силу после Высочайшего его
утверждения Государем Императором. До сего утверждения определить поручику
Александру Олексину содержание на гарнизонной гауптвахте.
Вот и все. Крест на военной карьере. Но я о себе не думал. Я думал о
бригадире своем и о словах Семена Семеновича Аристова, полкового врача: "Ему
покой нужен. Полный покой".
Шум поднялся среди господ офицеров. Все громко говорили, что приговор сей
неоправданно суров, а вернувшийся княжич Лешка Фатеев пытался собирать
подписи однополчан под петицией Государю. Но тут вошел караул, и я был
препровожден на гауптвахту. Правда, в карете, а не пешком через весь город
Псков.
Как уж там себя чувствовал, сами представьте. Представьте, что вы только
что услышали смертный приговор собственному отцу с отсрочкой казни на
неопределенный, но очень небольшой срок.
И все же внутренне не верил я, что Государь может утвердить такое
постановление полкового офицерского собрания. Полагал, что командиры
полковые со страху рубанули по самому высшему разряду в надежде, что наверху
отменят их решение, а усердие - запомнят. Для России подобные случаи уж
давно и не случаи, а - норма. Перестараться куда как безопаснее, нежели
недостараться: этот закон неписаный не только среди чиновников популярен
весьма, но и всюду, где приходится самим решения принимать. За перегиб у нас
журят с улыбкой, за недогиб - с отмашкой бьют.
Так думал я о своей судьбе: человек и за былиночку хватается, когда в
пропасть летит. Так что особо беспокоиться у меня причин вроде как бы и не
существовало: я их судорожно надеждой драпировал. А вот за батюшку - были, и
я о нем куда больше тогда думал, чем о себе самом.
Но порядку не изменил ни разу. Подъем с зарею, молитва, версты, бритье...
Не помню уж, сколько дней так прошло - мало, очень мало! Только однажды
распахнулась дверь темницы моей, и вошли судьи мои во главе с командиром
полка. А за ними - и наш псковской губернатор. И сердце у меня оборвалось:
неужто с батюшкой что?..
Слава Богу, нет!..
- Батюшка ваш чувствует себя неплохо, - торопливо сказал командир полка,
лицо мое увидев.
А заместитель его тотчас же добавил, что меня в Москву отправляют,
поскольку именно там формируются команды в действующую на Кавказе армию.
Стало быть, убеждены были, что Государь их решения не отменит. Заранее
убеждены!
- Так что мы, так сказать, попрощаться зашли, - пояснил секретарь суда.
Хотел я на прощанье от всей души послать их... Покуда не солдат еще. И
рот уж раскрыл, да не успел. Губернатор перебил, какую-то бумагу достав:
- Александр Ильич, ко мне документ поступил, вполне официально
заверенный, из коего следует, что даруете вы полную свободу своему человеку
Савве Игнатову. Вы подтверждаете это?
- Да.
Только и смог из себя выдавить.
- Я так и подумал, а потому и вольную ему оформил, как положено. Извольте
подписать.
Я подписал. Полную волю молочному брату. Клиту моему.
- Прощайте, Олексин. Дай вам Бог...
Господа офицеры честь мне отдали, губернатор обнял, и все удалились друг
за другом гуськом.
И тотчас же в открытую дверь вошел молоденький прапорщик:
- Приказано доставить вас в Москву.
Свеча двенадцатая
В первопрестольную мы с прапорщиком ехали в кибитке, которую губернатор
мне предоставил. Я больше молчал, прапорщик трещал, а кучер кнутом щелкал да
лошадь кучерскими словами подбадривал. Так и прибыли на московскую
гауптвахту. Не в каземат, а в охраняемую казарму, где сидели солдаты. И все
- без амуниции.
А меня попросили только отстегнуть шпоры: устав, мол, требует. И
разместили в огороженном закутке той же солдатской казармы. Там уже
находились двое солдат, вытянувшихся при появлении дежурного офицера вместе
со мною.
- Здесь вам надлежит ждать, когда соберется команда на Кавказ, - сказал
дежурный и вышел.
А солдаты не садятся. Смотрят на меня во все глаза.
- Здорово, - говорю, - братцы. Теперь мы с вами - в одном строю, и я
такой же рядовой, как и вы. Так что не вскакивайте.
Помолчали они, переглянулись. Потом старший спрашивает:
- За что же вас, ваше благородие?
- За дуэль, ребята, - не объяснять же им про "Андрея Шенье". - Так что
зовите просто Александром Олексиным. Или - Александром Ильичом, если вам так
удобнее.
Познакомились. Старший - Пров Сколышев - за то на Кавказ угодил, что
сапоги казенные пропил. Служил в Москве, тихо и послушно служил, а тут
земляк заявился да прямо с порога и брякнул:
- Дуньку твою барин на вывод продал.
- Сильно любил я ее, - рассказывал Пров. - И она меня жалела, ждать с
солдатчины обещалась. Да не понравилась, видать, барину любовь наша. Меня -
в солдаты, ее - неизвестно куда, неизвестно кому. Ну и запил я с горя
черного. И казенное имущество на штоф горькой сменял.
Это уж позднее, когда привыкли они ко мне. Крестьяне долго
присматриваютс