Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
я.) Не знаю. Теперь уже не знаю. Во всяком
случае, насколько я помню, я и сам не могу сказать, чего я, собственно,
хотел. Часто я без предупреждения являлся к нему в контору. Иногда его там
не оказывалось, но я помалкивал - может, рассчитывал во время обеда
поймать его с поличным? Раза два так и вышло, и я угрюмо наслаждался его
враньем. Но мое торжество было смешано с отчаянием.
- Ну а что вы чувствовали в тех случаях, когда он говорил правду?
- Представляете, я их просто не запомнил... Неужели это означает, что я
стремился застигнуть его врасплох? А ведь в тот день, когда я и в самом
деле убедился в его бесчестном поведении, я был поистине сражен своим
открытием, да и сделал его совершенно случайно.
- Увидим. Расскажите, как это вышло.
- Это случилось зимним вечером, незадолго до Нового года. На Рождество
вдоль Больших бульваров вырастали, да, по-моему, вырастают и сейчас, ряды
ярмарочных палаток. Накануне в одной такой палатке я купил за один франк
маленький микроскоп, и старуха торговка показала мне под стеклом каплю
воды, в которой кишели страшные микробы. Утром я вышел на набережную Сены,
чтобы зачерпнуть в реке воды - в ней я надеялся увидеть еще больше
микробов. Но я не увидел ничего, никаких микробов. Странно. В смятении я
вернулся к старухе торговке, и она снова показала мне под стеклом каплю
своей воды. Она так и кишела всякой нечистью. И вдруг, посмотрев на эту
воду без микроскопа, я увидел почти такое же кишение... Не знаю, что
больше разъярило меня: моя собственная глупость или коварство старухи,
которая, расточая улыбки, надувала наивного мальчишку. Как бы там ни было,
я брел, весь клокоча от негодования, и вдруг увидел, что ко мне
приближается хорошо знакомое бежевое пальто. Хотя отцу моему было под
пятьдесят, он был очень моложав с виду и, верный моде кануна войны
четырнадцатого года, больше двадцати лет носил короткие пальто одного и
того же фасона и серый, сдвинутый набок котелок - уж не знаю, из снобизма
или из приверженности к воспоминаниям молодости, впрочем, это не имеет
значения. Он прошел мимо, не заметив меня, а я, сам толком не зная -
почему, не остановил его, а двинулся за ним по бульвару Капуцинок, издали
следя за его ладной фигурой. Продолжалось это недолго, мой отец вдруг
исчез за дверью бара - вы, наверное, знаете, он существует и сейчас и
называется, кажется, "Ниша". Я сел на скамью, поджидая, пока он выйдет.
Зачем? Не знаю сам. Мой отец - в этом районе, в этом баре, в этот час! Я
что-то предчувствовал, подстерегал, а может, и впрямь хотел его
разоблачить. Ждать пришлось долго, мне казалось - целую вечность. Наконец
появился отец. За ним дама - вся в мехах. Я не разглядел ее лица. Но я еще
не был уверен в своих подозрениях, настолько вежливо и светски холодно они
держались друг с другом на улице. Но лишь до той минуты, пока на ближайшей
остановке не сели в такси. Едва такси тронулось, я увидел через заднее
стекло два склонившихся друг к другу профиля и слившиеся в поцелуе губы.
- А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь?
- Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте,
я сам удивлен, что все это так свежо в памяти, хотя на двадцать пять лет
было предано забвению. Но если я действительно надеялся подстеречь этот
поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось в память, как
у меня от негодования заколотилось сердце? И еще мне вспоминается
поступок, внешне как будто не связанный с разоблачением отца, - растоптав
несчастный микроскоп, я бросил его в канаву. Вечером за столом отец
держался как ни в чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: "Можно
улыбаться, улыбаться и быть предателем". Уверившись отныне в несчастье,
постигшем мою мать, я стал питать к отцу то же злобное презрение, что и к
дяде Полю, и со всей пылкостью бунтаря и юношеской нетерпимостью стал
выискивать новые доказательства отцовских пороков, чтобы безвозвратно его
осудить. Когда я бывал дома один - а это обычно случалось днем по
четвергам, - я перерывал его письменный стол, его бумаги и письма. И
набрел на совершенно неожиданную находку - свидетельство о браке. Его дата
меня ошеломила: 6 декабря 1918 года... А я родился 4 апреля 1919-го - то
есть меньше чем через четыре месяца! При некотором воображении я мог бы
подсчитать, что в июле, когда моя мать забеременела, война была еще в
разгаре. Меня могло бы тронуть, что невеста не устояла в последние часы во
время последней побывки... Но я не стал делать никаких подсчетов и в дате
своего рождения увидел одно: что и моя добродетельная мать тоже лицемерка,
хотя она всячески афиширует свою добродетель, основательно подмоченную еще
в ту пору, когда все верили в ее непорочность... И снова я упал с небес на
землю: во что же мне верить, если я не могу положиться даже на мать? Но я
слишком любил ее, чтобы отказаться от привязанности к ней, и, так как мне
не удавалось примирить эти противоречивые чувства, я и в этом преступлении
обвинил отца: это он совратил невинную девушку. Кто способен на
супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на
все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим
знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, уверяя, будто его не было
дома, прибегая с циничным коварством к лживым от начала до конца
оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые
новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не
знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным
поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое
мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что
такое респектабельный буржуа, "добропорядочный", "преуспевающий" господин!
В довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть
своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда
должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды
воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались
какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости
кричит моему отцу: "Душегуб!" Не помню, что ответил отец, но тот человек
вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я
бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался
негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда
чувствовал себя "чужим". Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой
мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось
стула, потому что стулья все до одного смердят!
В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет
пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами,
Леоном Блуа и Бернаносом - все во мне отзывалось трепетом на звуки этих
великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей
путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой,
игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в
упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я
сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после
экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего
общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм - "Плот
"Медузы", которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом
и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что
меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я
рассказал вам все.
- Да вы даже еще и не начали рассказывать.
8
Сначала он вытаращил глаза: "Не начал?" Потом улыбнулся все той же
улыбкой, от которой молодеет его лицо и две продольные впадины на щеках
превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и
даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он
встал. Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим
на будущей неделе". Он мне: "Выходит, то, что я рассказывал до сих пор,
было несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не
добрались. И вы сами это знаете". Он дружески обхватил меня за плечи:
"Занятный вы человечек!" И ушел.
Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну,
понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении
губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот
вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне
про Реми".
Он так и подскочил.
- Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще
хотите знать?
- Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.
- Трудно сказать... С одной стороны, мы были в родстве, почти
сверстники, вместе играли, вместе проказничали... Потом он, как старший,
выводил меня "в свет" - в театр, в кино, на выставки... словом, он мне
импонировал.
- А с другой?
- Что - с другой?
- Вы сказали: "С одной стороны..."
- Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен,
как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим
отцом, который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это
соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять
небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая
терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру,
понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал
этого от него. Я называл его "приспособленцем", "домашним животным". Но он
выслушивал мои колкости с высоты своего старшинства, как всегда, спокойно,
с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще
прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал
зависти - ведь иначе и быть не могло.
- Но вы и сами не так уж плохо учились?
- Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра
без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних
рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или
в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а
уж тем более диплом Высшей коммерческой школы - если допустить, что я
вообще это осилю, - означало подготовиться к жизни в обществе, включиться
в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает
богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть
соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком,
игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к
отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я
надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я
найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?
- Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы
их писать?
- Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился
спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно,
меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.
- Даже Реми?
- Еще бы - ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался
было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша,
храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было
совсем не легко: "Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я
набью тебе морду!" Я умолк, исполненный презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о
чем не хочешь знать - так оно спокойнее!"
- А как обстояло с бременем жизни?
- Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле,
отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я
останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался.
Бремя жизни! Как же - держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о
нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно
будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком
навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у
проныр и богачей, стул - место, где я мог бы устроиться в этом жестоком,
циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли
не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним
карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего
"флейтиста", я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя
неспособным и "недостойным"! Недостойным! Черт побери - чего? Чтобы меня
оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или
"приспособленцев", каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище,
я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но
зато сберегу чистоту души!
В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском
бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь
торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек
истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и
бескомпромиссность - они предмет его гордости. Но в то же время, я
чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества
глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте
жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо
выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.
- Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?
- Вы попали в точку - в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе
не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного
утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из
авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи
хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом.
Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие,
стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди
серой массы "обыкновенных людей", как я могу стяжать славу какого-нибудь
Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился - червем
я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не
поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы
мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они
разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я
хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было
противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, - да и чем
еще могли быть вот хотя бы две таких строки - я сочинил их гораздо раньше,
записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, - две плохих строки, которые
проливали бальзам на мои раны:
Бессловесная мать и распутный папаша
Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.
Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до
своего бумажника, и наступала разрядка, - видите, самый настоящий амулет.
Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.
- Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково
прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в
курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего
внутреннего кармана: "Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!"
Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась:
"Вот видите, видите!", а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся
испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от
пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами - в такой
ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я
показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся
лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.
- И потом, вы их все-таки любили.
- Кого - их?
- Родителей.
- Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них
только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости -
проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей
комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не
притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может
быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я
возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого
ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок.
Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не
решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне
так и не пришлось решать этот вопрос.
- Кто-то обнаружил ваши тетрадки?
- Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей
вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей
приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она
растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет
стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно,
посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась
к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя
мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О,
я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то,
что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама - не
знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о
Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые
бывали у нас в доме, да и не только о друзьях - о людях вообще, обо всем
человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно...
- Простите, минутку... Перечисляя всех, вы не назвали ее.
- Кого - ее?
- Вашу матушку.
Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти
до конца. Потом поднял голову.
- Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только... Понимаете, несколько
иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных
добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за
слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля
трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как
будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными
словами, я ее щадил... К примеру, я ни словом не обмолвился о ее
преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи...
- Это она показала их вашему отцу?
- Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не
могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не
попытавшись с ним объясниться. Я думаю... конечно, я ничего толком не
знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше - легко вообразить,
что за этим последовало.
- Вы никогда не спрашивали ее об этом?
- Мать? Нет. Тут произошло... понимаете, в моей жизни завертелся такой
калейдоскоп событий... Нам как-то не представилось случая... ни она, ни я
не сумели... а может, не хватило мужества...
- Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?
- Я вам уже говорил, отец выгнал меня из д