Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
четверо, а только трое: ну, а уж если бы их осталось
двое - он бы просто не пережил этого.
Накануне монсеньер ужинал не у себя дома, а в тесном интимном кругу,
украшенном прелестными представительницами Оперы и Комедии. Монсеньер почти
каждый вечер ужинал не у себя дома, и всегда в самой изысканной компании.
Монсеньер отличался такой обходительностью и такой тонкостью чувств, что,
даже когда ему приходилось возиться со скучнейшими государственными делами и
государственными секретами, он и тут руководствовался главным образом
интересами Оперы и Комедии, а отнюдь не нуждами Франции. И, конечно, Франция
чувствовала себя польщенной и могла только радоваться этому, как и всякая
страна, когда к ней проявляют столь галантное отношение; так, например,
радовалась Англия в невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта *.
Вообще говоря, в отношении государственных дел монсеньер придерживался
самого благородного правила - не вмешиваться ни во что и предоставить всему
идти своим путем; но что касается некоторых государственных дел,
находившихся в его непосредственном ведении, - здесь монсеньер руководился
другим не менее благородным правилом: тут все должно было идти его путями,
способствовать умножению его власти, а также его казны. Что же касается его
развлечений вообще и в частности, - тут монсеньер твердо держался еще одного
истинно благородного правила, что весь мир только и существует для его
удовольствия. "Ибо моя земля и все, что наполняет ее" *, - говорил монсеньер
словами священного писания, из коих он только одно-единственное позволил
себе заменить личным местоимением.
Но вот постепенно в финансовых делах монсеньера, как
общегосударственного, так и частного порядка, стали возникать кой-какие
затруднения самого низменного свойства; и волей-неволей пришлось ему из-за
тех и других дел породниться с генеральным откупщиком, ибо, что касалось
государственных финансов, тут монсеньер уж ровно ничего не мог сделать, и,
следовательно, надо было передать это дело тому, кто мог; ну, а что касается
его личных финансов, то у генерального откупщика денег было девать некуда, а
монсеньер, после того как многие поколения его предков и он сам жили в свое
удовольствие и не знали счету деньгам, последнее время стал ощущать в них
сильный недостаток. Поэтому монсеньер поспешил взять свою сестру из
монастыря, покуда ее еще не успели постричь и облачить в монашеское одеяние
(из всего, что ей приличествовало, оно было самое дешевое) и отдал ее в
качестве залога в жены очень богатому откупщику, у которого было все, кроме
знатного происхождения. И теперь этот самый откупщик носил жезл с золотым
шариком и вместе со всеми другими ожидал в зале выхода его светлости; все
перед ним заискивали и относились к нему с необычайной почтительностью, -
все, за исключением высокородных родственников монсеньера: эти существа
высшей породы, и в первую очередь его собственная супруга, смотрели на него
сверху вниз и обращались с ним как нельзя более пренебрежительно.
А какая роскошь царила в доме генерального откупщика! * Тридцать
лошадей стояло у него в конюшнях, две дюжины лакеев торчали в передней,
полдюжины камеристок обхаживали его жену. Человек этот не прикидывался,
будто он что-то делает, а просто тащил и грабил всюду, где только возможно,
(впрочем, супружеские его отношения безусловно способствовали укреплению
общественной нравственности), а посему среди всех персонажей, собравшихся
сегодня во дворце монсеньера, генеральный откупщик представлял собой нечто
несомненно реальное. Потому что, сказать по правде, в этих великолепных
залах, пленявших взоры своим пышным убранством, чудесными произведениями
искусства и всем, что могло бы удовлетворять самый изысканный вкус, было
что-то ходульное, не настоящее; потому что, если, приглядевшись к ним,
вспомнить толпы страшных пугал в лохмотьях и колпаках, ютившиеся где-то там
(да и не так уж далеко, ибо сторожевые башни Нотр-Дам, возвышавшиеся почти
на равном расстоянии между этими двумя полюсами, взирали на тот и на
другой), видно было, что все это как-то очень непрочно держится, но вряд ли
кому приходило в голову задуматься над этим на приеме у монсеньера. Высшие
военные чины, не имеющие ни малейшего представления о военном деле; высокие
представители флота, никогда не видавшие корабля; ведомственные сановники,
никогда не ведавшие никакими делами; служители церкви, приверженные всякой
скверне мирской, бесстыжие, с плотоядным взором, блудливыми речами,
погрязшие в распутстве, - все это были люди совершенно непригодные для того
звания, коим они были облечены, и все они с утра до вечера изощрялись во
вранье, притворяясь пригодными. Но так как все они более или менее были
приближенными монсеньера, из его клики, им и предоставлялись все должности,
на которых можно было чем-то попользоваться; и таких людей здесь было
великое множество. Однако не меньше было и таких, которые, даже не будучи в
непосредственной близости к монсеньеру или государственным делам, тоже не
имели отношения к чему бы то ни было настоящему и отнюдь не принадлежали к
числу людей, занимающихся каким-нибудь честным делом. Доктора, излечивающие
от воображаемых болезней с помощью каких-то чудодейственных снадобий, на
которых они наживали громадные состояния, искательно улыбались своим
сановным пациентам в приемных монсеньера; прожектеры, располагавшие
всевозможными средствами для устранения разных мелких пороков, расшатывавших
государственный организм, осаждали в гостиных монсеньера всех, кому было не
лень их слушать, и наперебой предлагали свои замечательные средства; не
предлагали только одного - взяться честно за дело и постараться искоренить
хотя бы один из этих пороков. Ни во что не верящие философы, бросавшие вызов
небесам своими картонными вавилонскими башнями и готовые на словах
переделать весь мир, беседовали в гостиных монсеньера с ни во что не
верящими химиками, одержимыми одной навязчивой идеей - превращать металл в
золото. Светские молодые люди тончайшего воспитания, которое в те
достопамятные времена (так же, как и в наше время) проявлялось в полнейшем
равнодушии ко всему естественному и человеческому, слонялись по апартаментам
монсеньера в томном изнеможении. У многих из этих знатных особ высшего
парижского света была какая-то своя семейная жизнь, но даже и тайные агенты,
сновавшие среди посетителей монсеньера и составлявшие добрую половину этого
избраннейшего общества, вряд ли обнаружили бы среди ангельских созданий,
украшающих сии высокие сферы, хотя бы одну-единственную супругу, которую по
ее поведению и внешности можно было бы признать Матерью. Если право
называться матерью обретается не только тем, чтобы произвести на свет
маленькое писклявое существо, - то здесь никто не стремился его заслужить -
это было не принято. Ребенка отправляли в деревню к кормилице, где его
кормили и растили, а прелестные шестидесятилетние бабушки наряжались, ездили
ужинать и вели себя так, словно им только что исполнилось двадцать.
В приемных монсеньера не было ни одного человеческого существа, не
зараженного этой страшной болезнью - никчемностью. В зале, что поближе к
передней, собралось с полдюжины совершенно особенных личностей; их уже
несколько лет посещали мрачные предчувствия, что мир сбился с пути, и дабы
вернуть его на путь истинный, одна половина из этой полудюжины вступила в
некую изуверскую секту трясунов *, и оная троица даже и сейчас подумывала,
не впасть ли ей в исступление с дикими выкриками, судорогами и пеной у рта,
дабы вразумить монсеньера, ибо он должен узреть в сем перст провидения,
указующий ему путь истины. Рядом с этими тремя дервишами было еще трое
других, принадлежавших к другой секте, которая спасала мир какими-то
кабалистическими откровениями на счет "Центра Истины", утверждая, что
человек отторгся от Центра Истины - чему не требовалось доказательств, - но
еще не переступил роковой черты, не вышел за пределы круга и надо толкать
его обратно к Центру, а для сего необходимо поститься и общаться с духами.
Итак, сия троица находилась в непрестанном общении с духами, что, конечно,
служило на благо мира, хотя пока этого что-то не замечалось.
Но что поистине было отрадно в гостиных монсеньера, так это то, что все
посетители были превосходно одеты. Если бы в День Страшного суда происходил
смотр нарядов, то все собравшиеся здесь были бы признаны безупречными на
веки вечные. Искусно уложенные, приглаженные и напудренные локоны париков!
Тонкие оттенки красок на искусственно сохранившихся или свеже нарумяненных
лицах! А какие великолепные шпаги! Какое упоительное благоухание! - Разве
это не было порукой, что все идет как нельзя лучше, и так оно и будет идти
до скончания века! Изящные молодые люди, тончайшего воспитания, носили
золотые побрякушки, подвешенные в виде брелоков, и при каждом их томном
движении брелочки тонко позвякивали; эти золотые колодочки звенели, как
драгоценные бубенчики, и от этого звона, и от шелеста шелков и парчи, и
тончайшего батиста по залам словно пробегал ветер, который относил
далеко-далеко Сент-Антуанское предместье с его ненасытным голодом.
Нарядная одежда была своего рода талисманом, волшебным амулетом,
который носили в предотвращение каких бы то ни было перемен, чтобы все
оставалось неизменным, на своих местах. Все ходили разряженные, как на
карнавале, и карнавалу этому не было конца. Карнавал царил всюду: начиная с
Тюильрийского дворца * и покоев монсеньера, он распространился по всем
палатам, захватил придворных, министров, судей - всех, вплоть до палача
(исключение составляли одни только пугала): палачу, при исполнении его
обязанностей, дабы не нарушать чар талисмана, надлежало быть "в пудреном
парике с завитыми буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках
и туфлях с бантами". Орудовал ли он у виселицы или у колеса (в то время
редко рубили головы), - господин Парижский - так, следуя епископскому
обычаю, величали его ученые собратья провинциальных кафедр, господин
Орлеанский и прочие, - неизменно выступал в этом изысканном одеянии. И у
кого же из посетителей монсеньера, собравшихся в его гостиных в лето
Христово тысяча семьсот восьмидесятое, могла бы возникнуть даже тень
сомнения, что такой превосходный строй, прочно опирающийся на палача в
пудреном парике с буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках
и в туфлях с бантами не будет длиться вечно и не переживет вселенную?
Монсеньер принял от своих лакеев все, что почтительно подносил ему
каждый из них, и, выкушав шоколад, приказал открыть двери святилища и,
наконец, вышел в зал. Боже, какими вдруг все стали угодливыми, смиренными,
почтительными, предупредительными, раболепными! Как подобострастно
кланялись, как простирались ниц! С каким самозабвенным усердием преклоняли
душу и тело - где уж такой распростертой душе возносить молитвы к небу! На
это ее не хватало - и, должно быть, это и была одна из причин, почему
почитатели монсеньера никогда не тревожили небес.
Милостиво жалуя, кого - улыбкой, кого - обещаньем, осчастливив
какого-то из своих рабов двумя-тремя словами, другому помахав рукой,
благосклонный, величественный монсеньер шествует по всем залам вплоть до
самой последней. Переступив круг Истины, он поворачивается и идет обратно в
свои покои. Шоколадозаклинатели закрывают за ним двери, и больше его уже
никто не увидит.
Представление окончено. По залам вмиг проносится нечто вроде шквала,
драгоценные бубенчики со звоном устремляются вниз, и вскоре от всей толпы
остается только один человек; зажав шляпу под мышкой, с табакеркой в руке,
он медленно проходит по залам, отражаясь в зеркалах.
У последней двери он останавливается.
- Будь ты проклят! - бросает он, повернувшись к святилищу.
И, произнося это проклятье, он отряхивает с пальцев нюхательный табак с
таким видом, как если бы отрясал прах от ног своих, и медленно спускается по
лестнице к выходу.
Это был человек лет шестидесяти, роскошно одетый, надменного вида, с
лицом - точно великолепная маска. Лицо это поражало восковой бледностью,
точеными чертами и каким-то застывшим выражением; тонкие ноздри красивого
носа с обеих сторон были словно чуть-чуть вдавлены. И уловить какое-нибудь
движение на этом лице только и можно было по этим едва заметным впадинкам.
Они иногда слегка темнели и потом тут же бледнели, иногда раздувались и
сокращались, точно в них пульсировала кровь; и они придавали этому лицу
что-то жестокое и предательское. Если вглядеться внимательно, то выражение
жестокости усиливалось и линией рта и чересчур узким и прямым разрезом глаз;
но, в общем, это было, несомненно, красивое лицо, лицо, которое невольно
обращало на себя внимание.
Спустившись с лестницы, маркиз вышел во двор, сел в карету и уехал.
Очень немногие на этом приеме вступали с ним в разговор. Он оказался как-то
в стороне ото всех, и монсеньер отнесся к нему более чем прохладно. Быть
может, поэтому ему сейчас и доставляло удовольствие смотреть, как люди,
увидев его карету, бросались прочь с дороги, едва увертываясь от копыт его
лошадей. Кучер гнал во весь опор, словно преследуя врага, но эта бешеная
езда не вызывала ни гнева, ни беспокойства у его господина. Время от времени
даже и в те бессловесные дни в этом глухом ко всему городе раздавались
жалобы, что у знатных людей вошло в привычку мчаться сломя голову в каретах
по узким улицам, где некуда и сойти с мостовой, и что они бесчеловечно давят
и калечат простой народ. Но на эти жалобы мало кто обращал внимание, о них
на другой же день забывали; в этом, как и во всем остальном, простым людям
предоставлялось самим выпутываться из своих затруднений, кто как умеет.
В наши дни трудно и представить себе такое бесчеловечное отношение:
карета с шумом и грохотом мчалась по улицам, не замедляя скашивала углы,
стремительно вылетала на поворотах; женщины с воплями бросались в стороны,
мужчины хватали и оттаскивали друг друга, выхватывали детей из-под копыт. Но
вот на каком-то крутом повороте, у фонтана, карета, вылетев из-за угла, на
что-то наскочила колесом, раздались отчаянные вопли, лошади шарахнулись и
взвились на дыбы.
Если бы не это, карета, вероятно, и не остановилась бы; такие случаи
бывали нередко, и обычно карета катила вперед, оставив изувеченную жертву на
мостовой - а собственно, что тут такого? Ничего особенного! Но тут лакей,
струхнув, соскочил с запяток, - два десятка рук схватили лошадей под уздцы.
- Что такое? - брюзгливо спросил маркиз, выглянув в окно кареты.
Высокий худой человек в рваном колпаке вытащил из-под копыт лошадей
бесформенный ком, положил его на парапет водоема и, упав на колени в грязь,
завыл словно дикий зверь.
- Уж вы не извольте гневаться, господин маркиз, - робко промолвил
какой-то оборванец, - ребенок!
- А почему он так воет? Это что - его ребенок?
- Простите великодушно, господин маркиз, - жалко ему, - да, это его
ребенок.
Карета остановилась на углу улицы, а фонтан находился несколько
поодаль, на маленькой, шагов в двенадцать, площади. Когда долговязый человек
в колпаке, внезапно поднявшись с колен, бросился к карете, маркиз невольно
схватился за эфес шпаги.
- Задавили! Насмерть! - вскричал долговязый, заломив в диком отчаянии
руки и уставившись на маркиза.
Толпа обступила карету, все глаза были устремлены на маркиза. Но в этих
глазах нельзя было прочесть ничего кроме ожидания и любопытства; в них не
было ни угрозы, ни гнева. Все молчали. Вопль ужаса вырвался у них лишь в
момент катастрофы, а теперь они стояли, молча столпившись вокруг кареты.
Голос оборванца, осмелившегося заговорить с маркизом, звучал робко и
смиренно, с полной покорностью. Господин маркиз медленно окинул взглядом
столпившихся у кареты людей, как если бы это были крысы, повылезавшие из
своих нор. Достал из кармана кошелек.
- Удивительно, - сказал он, - как это вы никогда не можете уберечь ни
себя, ни своих детей. Вечно кто-нибудь из вас путается под ногами. И я еще
не знаю, может быть вы испортили мне лошадей. Вот, - отдай ему это.
Он бросил лакею золотой, тот кинулся поднимать его, и вся толпа,
вытянув головы, следила глазами за катившейся по земле монетой. А долговязый
снова завопил не своим голосом:
- Насмерть!
Толпа расступилась, пропуская какого-то человека, который поспешно
пробирался к нему. Несчастный отец, увидев его, бросился ему на грудь и, не
в силах говорить, обливаясь слезами, рыдая, показывал рукой на водоем, где
несколько женщин, нагнувшись над безжизненным комочком, бережно прибирали
его. Они тоже хранили полное молчание, как и все в толпе.
- Знаю, все знаю, - сказал новопришедший. - Крепись, друг Гаспар! Для
малыша такая смерть лучше жизни. Он умер сразу, без мучений. А выпал бы на
его долю хоть один час легкой жизни, без всяких мучений?
- Да вы, я вижу, философ, - сказал, усмехнувшись, маркиз. - Как ваше
имя?
- Меня зовут Дефарж.
- Чем занимаетесь?
- Виноторговец, господин маркиз.
- Вот вам, ловите, почтенный философ-виноторговец, - сказал маркиз,
швырнув ему еще одну золотую монету, - можете распорядиться этим по
собственному усмотрению. Ну, как там лошади? В порядке?
Не удостоив больше толпу и взглядом, господин маркиз откинулся на
подушки кареты и бросил: "Пошел!" - с невозмутимым видом человека, который
сломал нечаянно какую-то грошовую безделушку, уплатил за нее и вполне может
позволить себе заплатить за такой пустяк. Но едва только карета тронулась,
его невозмутимое спокойствие было внезапно нарушено: в окно экипажа влетела
золотая монета и, зазвенев, упала к его ногам.
- Стой! - крикнул маркиз. - Остановить сейчас же! Кто это осмелился?
Он высунулся и посмотрел туда, где только что стоял виноторговец
Дефарж; но сейчас на этом месте лежал, уткнувшись лицом в землю, несчастный
отец, а около него стояла статная темноволосая женщина с вязаньем в руках.
- Собаки! - процедил маркиз, не повышая голоса, и ни одна черта не
дрогнула в его лице, кроме тех маленьких впадинок на крыльях носа. - С
радостью передавил бы вас всех, чтоб и следа вашего не осталось на земле!
Знал бы я, кто из этих негодяев осмелился швырять в мою карсту, он бы от
меня не ушел, я бы его растоптал на месте!
Все эти люди были так забиты и принижены и уже давно научены горьким
опытом, как может поступить с ними такой человек - и по закону и помимо
всякого закона, - что ни один из них не подал голоса, никто не осмелился не
только рукой двинуть, но даже и глаза поднять. Никто из мужчин. Но женщина,
которая не переставала вязать, стояла, подняв глаза, и смотрела маркизу
прямо в лицо. Маркиз не обратил на это внимания, это было бы ниже его
достоинства; окинув презрительным взглядом и ее и всех этих крыс, он снова
откинулся на подушки и крикнул кучеру: "Пошел!"
И карета помчалась; а следом за ней катила вереница других таких же
карет - министры, прожектеры, откупщики, доктора, блюстители закона, столпы
церкви, светила Оперы и Комедии, словом, весь блистательный шумный карнавал,
- катила непрерывны