Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
ему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время,
что с ним говорил, и ответил с уверенностью: "Пятьдесят". Доктор, бросив
сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку
обратно и сказал: "Двадцать четыре".
Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с
большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в
более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их
силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и
выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя
смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица,
приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это
исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова,
заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда
прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они,
добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях,
добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь.
Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну
вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто
ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого
ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же
попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не
здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени
людей, что легкат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что
свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других,
а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых,
объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим
постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался
свидетельствовать сам против себя и промолчал.
В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который
что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое
уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним.
(Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.)
- Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера,
который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось
видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля.
- Они вели себя очень хорошо, сэр.
- И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя
подвесная койка.
Сержант угрюмо покачал головой.
- Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На
корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как
только попали на борт, так что они, что нарывается, обошли моих людей.
- Значит, у тех, кого обошли, коек не было?
- Нет, сэр. Когда человек умирал, его койка доставалась другому, хотя
до многих очередь не дошла,
- Так что вы не согласны с этим пунктом протокола?
- Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не
так?
- Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить
спиртного?
- Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время,
что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные
принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук.
- А случалось, что солдаты пропивали свою одежду?
- Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более
беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого
обелить.)
- И многие это делали?
- Кое-кто, сэр, - отвечал он, подумав. - По-солдатски. Мы долго шли в
сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы
добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с
городом. По-солдатски.
- Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто
пропил тогда свою одежду?
Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые
счастливые искорки жизни, оглядели палату и снова обратились ко мне.
- Разумеется, сэр.
- Должно быть, пройти пешим маршем в Калькутту в сезон дождей было
очень трудно?
- Это был очень тяжелый марш, сэр.
- Но я думаю, что солдаты, даже те, кто пил, должны были скоро
оправиться на борту корабля, где они могли отдохнуть и подышать морским
воздухом.
- Могли бы, но на них сказалась плохая пища, особенно в холодных
широтах, и когда мы попали туда, люди совсем обессилели.
- Мне говорили, сержант, что больные, как правило, отказывались от еды.
- А вы видели, чем нас кормили, сэр?
- Кое-что видел.
- А вы видели, сэр, в каком состоянии у них зубы?
Если бы сержант, привыкший к коротким словам команды, не был столь
лаконичен, а наговорил бы на весь этот том, он все равно не сумел бы лучше
растолковать суть дела. Я думаю, что больные могли с таким же успехом съесть
корабль, как и корабельные припасы.
Когда я, пожелав ему скорого выздоровления, оставил сержанта, я снова
позволил себе вольность по отношению к своему чиновному другу Панглосу,
осведомившись у него, слыхал ли он когда-нибудь, чтобы сухари напились
пьяными и выменяли свои питательные качества на гниль и червей, а бобы
затвердели в спиртном; чтобы койки спились и сгинули со света, а лимонный
сок, овощи, уксус, кухонные принадлежности, вода и пиво собрались вместе и
сами себя пропили. Если он такого не слышал, продолжал я, то что он может
сказать в защиту осужденных коронерским судом офицеров, которые, подписав
инспекторский акт о пригодности "Грейт Тасмании" для транспортировки войск,
тем самым предумышленно объявили всю рту отраву, все эти отбросы, годные для
помойки, доброкачественной и полезной пищей. Мой чиновный друг в ответ
заявил, что если иные офицеры относительно хороши, а другие только
сравнительно лучше, то офицеры, о коих идет речь, самые лучшие на свете.
У меня щемит сердце и рука изменяет мне, когда я пишу отчет об этом
своем путешествии. Видеть этих солдат на больничных койках в ливерпульском
работном доме (кстати, очень хорошем работном доме) было так ужасно и так
позорно, что я, как англичанин, сгораю от стыда при одном лишь воспоминании.
Я просто не в силах был бы вынести это зрелище, если бы не забота и
сочувствие, которые проявили к ним там, пытаясь облегчить их страдания.
Никакое наказание, предусмотренное нашими слабыми законами, нельзя даже
назвать наказанием, когда речь идет о лицах, виновных в таком преступлении.
Но если намять о нем умрет неотмщенной и все, кто в нем повинен, не будут
беспощадно изгнаны и заклеймены позором, позор падет на голову правительства
(все равно, какой партии), до такой степени пренебрегшего своим долгом, и на
английский народ, безучастно взирающий на то, как от его имени совершаются
столь чудовищные злодеяния.
IX
^TЦеркви лондонского Сити^U
Если мое признание, что я по воскресеньям часто покидаю свою квартиру в
Ковент-Гардене, дабы отправиться в путешествие, покажется обидным для тех,
кто никогда не путешествует в день воскресный, они, надеюсь, будут
удовлетворены, услышав от меня, что я путешествую по городским церквам.
Не то чтоб я любопытствовал услышать громогласных проповедников. Я их
наслушался еще в те времена, когда меня в церковь, что называется, тянули за
волосы. Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не
проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за
макушку, и в качестве очищения пред вступленьем в храм меня принимались
скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного
мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных
испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там
до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей
головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома
и, в качестве заключительного экзерсиса, принимались вытягивать из меня, что
имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои "в-пятых",
"в-шестых", "в-седьмых"; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный
Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной
и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно
дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не
смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне
предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а
потом начинал крутиться и в изнеможении падал - но, к великому своему страху
и стыду, я обнаруживал, что падал вовсе не он, а я. Я присутствовал на
проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам - к детям; как
сейчас слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя
мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас вижу его
большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его
вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа
безгранично его ненавижу. Вот так-то и вышло, что я знал этого громогласного
проповедника вдоль и поперек, когда был еще очень молод, и распрощался с ним
в ранний период своей жизни. Бог с ним, пусть живет. Пусть себе живет, хоть
мне житья от него не было.
С тех пор я слышал многих проповедников - не громогласных, а просто
христианских, непритязательных, благоговейных, - и многих из них я считаю
своими друзьями. Но я предпринял свои воскресные путешествия не для того,
чтобы послушать этих проповедников, не говоря уж о громогласных. Я просто
осматривал из любопытства многочисленные церкви лондонского Сити. Как-то раз
я подумал, что хорошо знаком со всеми церквами Рима, а вот в старые
лондонские церкви ни разу не заглянул. Это пришло мне в голову одним
воскресным утром. В тот же день я начал свои походы, и они продолжались
целый год.
Я никогда не интересовался названиями посещаемых мною церквей и по сей
час не могу сказать, как называлось по крайней мере девять из десяти. Я
знаю, что церковь в Саутуорке, где похоронен старый Гауэр * (ваятель
изобразил его лежа, и голова его покоится на его сочинениях), называется
церковью Спасителя; что церковь, где похоронен Мильтон *, это церковь
Криплгейт и что церковь на Корнхилле с большими золотыми ключами - церковь
св. Петра, но этим мои познания исчерпываются, и конкурсный экзамен по
данному, предмету я навряд ли бы выдержал. Никакие сведения об этих церквах,
полученные мной от живых людей, и никакие сведения, почерпнутые мною из книг
о старине, не отягчат душу читателя. Удовольствием, которое я получил, я
наполовину обязан тому, что эти церкви были окутаны тайной, и такими они для
меня останутся.
С чего начну я свой обход затерянных и позабытых старинных церквушек
Сити?
Воскресным утром, без двадцати одиннадцать, я побрел вниз по одной из
многочисленных узких и крутых улочек Сити, которые стекаются на юг к Темзе.
Это моя первая поездка. Я приехал в Виттингтонову округу на омнибусе. Мы
высадили худощавую старушку с яростным взглядом, в платье цвета аспидной
доски, пахнущем травами, которая отправилась по Олдерсгет-стрит в какую-то
церквушку, где она, ручаюсь, утешается, слушая про адские муки. Мы высадили
и другую старушку, более полную и благодушную, с большим красивым
молитвенником, обернутым носовым платком, которая завернула за угол и вошла
во двор возле Стейшнерз-Холл, наверно в тамошнюю церковь, куда она ходит как
вдова какого-нибудь служащего старой Компании. Остальные наши пассажиры были
случайные любители загородных прогулок и развлечений: они ехали дальше, к
Блекуоллской железной дороге. На улице такой трезвон, когда я стою в
нерешительности на углу, словно у каждой овцы в здешней пастве на шее висит
колокольчик. Они звучат ужасным диссонансом. Моя нерешительность вполне
объяснима: у меня нет, можно сказать, никаких оснований отдать предпочтение
какой-нибудь одной из четырех церквей, которые все находятся в пределах
видимости и слышимости, на площади в несколько квадратных ярдов.
Пока я стою на углу, мне удается увидеть не более четырех человек,
одновременно заходящих в церковь, хотя церквей здесь целых четыре и колокола
их шумно призывают народ. Я выбираю себе церковь и, поднявшись на несколько
ступеней, вхожу в высокие двери колокольни. Внутри она заплесневела, как
грязная прачечная. Сквозь балки перекрытия пропущена веревка, и человек,
стоящий в углу, дергает за нее, заставляя звонить колокол. Человек этот
белесо-коричневый, в одежде некогда черной, засыпанной пылью и паутиной. Он
глазеет на меня, удивляясь, как я сюда попал, а я глазею на него, удивляясь,
как он сюда попал. Сквозь деревянную застекленную перегородку я пытаюсь
разглядеть слабо различимую внутренность церкви. Здесь можно насчитать
человек двадцать, ожидающих начала службы. Детей в этой церкви, видно,
давным-давно перестали крестить, ибо купель от долгого неупотребления
заросла толстым слоем грязи, а деревянную крышку, похожую на крышку от
старомодной суповой миски, не удастся, судя по виду, открыть, даже если
явится в том нужда. Я замечаю, что алтарь здесь шаткий, а доски с заповедями
отсырели. Войдя после этого осмотра в церковь, я сталкиваюсь со священником
в облачении, который одновременно со мной появляется из темного прохода
позади пустующей почетной ложи с занавесками. Ложа украшена четырьмя
голубыми жезлами, которые некогда, я полагаю, четверо Некто подносили пятому
Некто, но ныне в ней уже нет никого, кто воздал бы или принял подобную
честь. Я отворяю дверцу семейной ложи и закрываюсь в ней; если б я мог
занять двадцать семейных лож сразу, все они были бы в моем распоряжении.
Причетник, бойкий молодой человек (он-то как сюда угодил?), смотрит на меня
понимающе, словно хочет сказать: "Что, попался? Вот теперь и сиди". Играет
орган. Он помещается на маленькой галерее, расположенной поперек церкви; на
галерее есть прихожане - две девицы. Каково-то будет, думаю я про себя,
когда нам предложат запеть?
В углу моей ложи лежит кипа выцветших молитвенников, и пока хриплый
сонный орган издает звуки, в которых скрежет ржавых педалей заглушает
мелодию, я просматриваю эти молитвенники, переплетенные большей частью в
выцветшее сукно. Они принадлежали в 1754 году семейству Даугейтов. Кто такие
Даугейты? Джейн Компорт, должно быть, стала членом этой семьи, выйдя замуж
за молодого Даугейта. Когда молодой Даугейт подарил Джейн Компорт
молитвенник и сделал надпись на нем, он, вероятно, за нею ухаживал. Но если
Джейн любила молодого Даугейта, почему она оставила здесь молитвенник и не
вспомнила о нем перед смертью? Быть может, у этого шаткого алтаря, перед
отсыревшими заповедями она, Компорт, отдала свою руку ему, Даугейту, вся
светясь юной надеждой и счастьем, и, быть может, со временем этот брак
оказался совсем не таким удачным, как она ожидала?
Начало службы выводит меня из задумчивости. Я обнаруживаю, к своему
изумлению, что все это время мне в нос, в глаза, в горло забивалась и
продолжает забиваться какая-то крепкая невидимая смесь вроде нюхательного
табака. Я моргаю, чихаю и кашляю. Причетник чихает; священник моргает;
невидимый органист чихает, кашляет и, по всей вероятности, моргает; все наше
маленькое собрание чихает, моргает и кашляет. Смесь, видимо, состоит из
частиц разлагающихся циновок, дерева, сукна, камня, железа, земли и чего-то
еще. Не останки ли мертвых сограждан, что покоятся в склепах под полом,
составляют это "что-то еще"? Это непререкаемо как смерть! Мало того что в
этот сырой и холодный февральский день мы всю проповедь чихаем и кашляем
останками наших мертвых сограждан; они еще забрались в чрево органа и чуть
не задушили его. Мы топаем ногами, чтобы согреться, и останки наших мертвых
сограждан поднимаются вверх тяжелыми клубами пыли. Они прилепились к стенам,
они лежат порошком на резонаторе над головой у священника и, когда сюда
проникает порыв ветра, сыплются ему на голову.
На первый раз обилие нюхательного табаку, состоящего из компортской
ветви семейства Даугейтов и других семей и их ветвей, вызвало у меня
омерзение столь сильное, что я обращал очень мало внимания на службу,
бежавшую унылой мелкой рысцой, на бойкого причетника, пытающегося
подстрекнуть нас к тому, чтобы во время исполнения псалма мы взяли
ноту-другую, на прихожанок с галереи, с наслаждением визжащих дуэтом, в
котором не было ни складу, ни ладу, и на белесо-коричневого человека,
закрывшего за проповедником дверцу кафедры и так старательно запершего ее,
словно проповедник был опасным хищным зверем. Однако в следующее воскресенье
я предпринял новую вылазку, и, обнаружив, что, избегая своих мертвых
сограждан, я, пожалуй, лишу себя возможности продолжать изучение церквей
Сити, я скоро к ним привык.
Еще одно воскресенье.
Послушав опять трезвон, призывавший меня, как призывал он людей сто лет
назад, одновременно в разные стороны, я останавливаю свой выбор на церкви,
расположенной в стороне от других, на углу, куда сходится несколько улочек,
- уродливой церквушке времен королевы Анны *, размером поменьше, чем
предыдущая. Нас, прихожан, целых четырнадцать человек, не считая заморенной
школы для бедных, усохшей до четырех мальчиков и двух девочек,
расположившейся на галерее. В одном из притворов лежат приношения - караваи
хлеба, и, входя в церковь, я вижу, как заморенный церковный сторож, от
которого осталась одна только униформа, пожирает их глазами за себя и за
свою семью. Тут же присутствует заморенный причетник в коричневом парике;
заморенные окна и двери заложены кирпичом; требники покрыты грязью; подушки
на кафедре протерлись, и вся церковная утварь находится в весьма жалком и
заморенном состоянии. В церкви собралось трое старушек (ходят сюда
постоянно), двое влюбленных (попали сюда случайно), двое торговцев - один с
женой, другой без жены, тетка с племянником, опять-таки две девицы (подобных
двух девиц, одетых специально для церкви так, чтоб все части одежды, которым
надлежит топорщиться, обвисали, и наоборот, всегда встретишь во время
богослужения) и трое смешливых мальчишек. Священник, вероятно, состоит
капелланом какой-нибудь торговой компании; у него подернутый влагой пьяный
взгляд и вдобавок сапоги раструбом, как у человека, знакомого с портвейном
урожая двадцатого года и винами кометы.
От скуки мы впадаем в дремоту, так что всякий раз, как трое смешливых
мальчишек, которые забились в угол возле ограждения алтаря, прыскают со
смеху, мы вздрагиваем, словно от звука хлопушки. И мне вспоминается, как во
время воскресной проповеди в нашей сельской церкви, когда солнце светило так
ярко и птицы пели так мелодично, крестьянские мальчишки носились по мощеному
двору, а причетник вставал из-за своего пюпитра, выходил, и в воскресной
тишине было отчетливо слышно, как он гонялся за ними и колотил их, после
чего возвращался с лицом сосредоточенным и зад