Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
мье покачал головой.
- Ты что, я вижу, уже собрался куда-то?
- Да нет, я просто... - и больше у него ничего не нашлось. Перед отцом
он всегда робел. А тот все сидел, все постукивал и постукивал пальцами по
столу и говорил:
- ...а что это значит? Сбежала корова - это значит, что семья останется
без молока, раз; пропадут сорок рублей, два; да еще сорок придется потратить
на новую, три; итого восемьдесят рублей. Великие деньги! Где их взять? От
жильцов чистого дохода остается в год сто тридцать рублей, остальное уходит
на выплату процентов в строительную контору. Дом-то все еще не наш, но ты и
об этом не думаешь.
Надо было молчать. Только молчать. Сидеть, опустив голову, и молчать.
Ничем не выдать, сколь мучительны и бесполезны подобные отцовские поучения.
Ведь отец просто изливал на сыне свое настроение - у него опять не сладилось
что-то на службе. Утром он получил замечание от преосвященного Иеремии и
пришел домой сердитый и расстроенный. Было бы, конечно, что и возразить
епископу, но до этого Александр Иванович не доходил никогда. Всю горечь,
весь оцет и желчь он уносил с собой и выплескивал дома на жену и сына. А
потом гремел с церковного амвона. Все знали, что Александр Иванович -
настоятель Верхоприходской церкви - гневлив и запальчив. А во гневе
несдержан и велеречив. Проповеди в часы гнева он читал громовые. От них
обмирал весь приход - так что благодарность от духовного начальства "за
особые труды и тщание в сочинении проповедей" он получал не зазря.
А сейчас он был иным. Скорбным и тихим. Он взглянул на сына, который
всегда был перед ним в чем-нибудь да виноват, встал, прошелся по комнате,
заглянул в окно - не идет ли жена (пропала корова, а она ушла с детьми
куда-то в гости, но с ней еще будет тоже хороший разговор), и, отходя от
окна, сказал тихо и ровно:
- Пока я жив, и дом будет стоять, а умру, куда вы все денетесь? Вы же с
голоду помрете. Тут Николай и осмелился.
- А я, батюшка? - спросил он и сразу понял, что ляпнул страшную
глупость. Он как бы уже принял смерть отца, согласился с ней, обдумал ее со
всех сторон.
Отца передернуло, но сейчас же он пересилил себя. Гнев у него сегодня
был не кипучий, не деятельный, а скорбный и тихий, философский. Он быстро
перешел к другому стулу и осторожно опустился на него.
- А ты негодяй, - сказал он очень просто. - Я надрываюсь для вас из
последних сил, а тебе и дела до этого никакого нет. Ты ж никого не любишь и
отца первого, так? Вот пропала корова - значит, давай, отец, выкладывай еще
восемьдесят рублей, бери где хочешь, мне до этого дела нет, так? - Николай
молчал. - Ну, так?
Он не знал, что ответить. Возражать отцу было нельзя, но и согласиться
с этим - не любишь отца, тебе ни до чего дела нет - тоже было невозможно,
поэтому он только ниже опустил покорную и всегда виноватую голову.
- Вот видишь, ты молчишь, прячешь глаза, потому что тебе просто нечего
сказать. Так?
Он опять смолчал.
- Но и это не главное. Главное, что ты дурак. Так?
Вот с этим нужно было согласиться.
- Так, - ответил он.
- Вот! Хорошо, что ты это сознаешь! Хотя нет, не сознаешь, конечно, а
только опять хитришь отца. Но все равно ты дурак. Если бы не был дурак, то
сейчас бегал бы и искал корову. Полиции заявил бы. Но ты дурак, и ничего
путного из тебя не выйдет. Ты учен, не спорю. Сочинения всякие хорошие
пишешь, но это все вздор. Ты ленивый и нерадивый. Пропала корова, а ты
собрался куда-то бежать. Все вы на меня надеетесь. Я ведь уже недолго
проживу. Да уж скорее бы, скорее! Надоело все, ох, как надоело! Лучше уж
пятаки на глаза и в яму, чем так-то! Ну что, не так?
У него ничего не было заготовлено, и он сказал:
- Так-с.
Отца снова передернуло.
- Вот то и обидно, что все ты знаешь, а притворяешься. Вот поэтому меня
ничего не свете не радует, нигде не нахожу себе никакого отдыха. Подлецы вы
все. Весь мир подлец. Я умру, и никто ни в чем вам не поможет, даже пальцем
не пошевельнет - зачем вы кому-то? Так?
- Так-с, - ответил он почти искренне. Это он уже научился понимать.
- Хило-гнило, хило-гнило, - сказал отец горько и насмешливо. -
Считаешься умным, а тут, - он указал ему на голову, - пусто! Ветер там! Нет,
надо уметь жить! Деньги надо уметь зарабатывать, а это не просто, ох, как
это не просто! Вот ты пишешь о том, о сем, о ярмарке, о погоде, а Александр
Иванович тебя что-то не печатает. Что же он тебя не печатает? В нашем доме
живет, ты у него книги берешь, с дочками и женой на масленице катаешься, а
он тебя что-то не печатает. Что же так? Или это тоже не так?
Александр Иванович Щепотьев, верно, жил в их доме, был чиновником
особых поручений при губернаторе и редактировал "Нижегородские губернские
ведомости". Он заказывал Николаю статьи в городскую хронику, брал их, читал,
держал, но ничего не печатал. Тут отец был прав.
- Вот в этом-то и дело, хило-гнило, хило-гнило. Ты думаешь, сел за
стол, сочинил какую-то там чепуху или стишок сложил, отнес их в газету, и
все? И пожалуйста, пачка ассигнаций! Нет, сын, не так! Совсем не так! Надо
поработать, и не перышком, нет! А вот головкой, семь потов с себя согнать, а
потом и получишь. Бумажечку к бумажечке - вот так, - отец потер пальцами, -
деньги он любил и счет им знал. - Вот так, а не этак, как думаешь. Так?
- Так-с, - ответил он.
- И вот тебе пример. Пропала корова, а ты... - отец встал и пошел по
комнате.
Вбежала мать, как была в шубе, в снежинках, только без платка, и
сказала, задыхаясь:
- Привели корову.
- Как? - отец остановился так внезапно, что даже пошатнулся на месте. У
него было перекошенное лицо человека, налетевшего лбом на забор. Он постоял
и вдруг покраснел, рассердился по-настоящему деятельным, порывчатым,
привычным гневом, махнул рукой и вышел из комнаты.
В тот день Николай записал в дневнике:
"Когда папаша говорил, я не смел, не мог произнести ни одного слова. Я
бы нашелся, что сказать, но у меня недоставало духу говорить! Не понимаю,
что это такое... не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы
достигнуть того, что он хочет. Нужно прежде разрушить эту робость, смирить
эту недоверчивость. Впрочем, что винить папашу? Я виноват один. Я причиной
этого. Должно быть, я горд и из этого источника происходит мой гадкий
характер... Однако чудный денек. Все так встречают Новый год? Не правда ли?
Можно повеселиться".
Дом отца стоял высоко над городом у самой Волги на откосе Лыковой
дамбы, на Дворянской улице. Это был прекрасный - один из лучших домов в
городе, белый, трехэтажный, с флигелями и службами. Его ничего не заслоняло,
и в ясный солнечный день он блистал так, что на него было даже больно
смотреть. Строил его в начале сороковых годов архитектор Кизеветер, и
Николай еще помнит, как отец за руку водил его смотреть, как строят. Там все
ходило, шумело, кипело: что-то мешали заступами, загребая разом толстые
сырые бурые пласты; что-то пузырилось, пучилось и вздувалось в деревянных
четырехугольных корытах. Все люди были в фартуках, измазанных чем-то белым,
бурым и синим. Уже стояли леса, и по ним носились вверх и вниз подносчики.
Только на самом верху была тишина - там работали. Посмотреть на лихих
тачечников, каменщиков, землекопов и плотников и привел его отец. Он был в
новой шелковой рясе и камилавке, строгий и благостный. С ним разговаривал
молодой мордастый подрядчик. Он стоял без картуза и два раза назвал отца
"Ваше высокопреподобие". Отец был доволен. "Вот дом будет, - сказал он
по-доброму, когда они вышли со стройки обратно. - Дочкам-приданое, тебе -
приют, нам с материю под старость - теплый угол".
А еще через какое-то время отец сказал ему: "Ну, идем, посмотрим на
наше владение. Завтра молебен". Был праздничный день. Они прошли в дом, уже
чистый и прибранный, мимо рабочих без фуражек, застывших в почтительном
смирении и молчании, и поднялись по всем этажам. Он с отцом шел первым, за
ним вели и несли сестер. А мать шла сзади, открывала настежь окна. Было
очень сыро, откуда-то дуло и сильно несло масляной краской, землей и
непросохшей известью. "Ты уж большой, смотри, все принимай", - сказал отец.
Да, ему уже было (целых) семь лет.
Так он впервые вступил в этот родительский дом, и потом все его
воспоминания - и почти младенческие, и отроческие, и юношеские - были тесно
связаны с ним. Он любил его и гордился им. Из своей комнаты (он жил во
флигеле на втором этаже) он в тихие часы заката смотрел на Волгу, на золотую
гладь ее, вспыхивающую синей искрой, серебром и чернью, - как будто шла
косяком стая золотых рыбок (пасмурные дни и серую ненастную воду он не
любил), и дальше на почти черную таинственную зелень их сада, на
чересполосные фруктовые сады с темными куполами и светло-зелеными, а осенью
оранжевыми, багровыми кустами, на мощные заросли громадных морщинистых
лопухов и крапивы с змеиным запахом и желтыми сережками. Эти заросли
покрывали все глинистые откосы и кончались только у заборов; на колючий
лилово-красный татарник и буро-желтые скелеты пустых дудок - в осенние дни
они раскачивались и гудели: здесь дули сильные ветры, смотрел вниз, на
город, лежащий под ним в разноцветных крышах и белых воротах, на узкую
Зеленую улицу, где он родился, крутой спуск, покрытый мелкой, частой, мягкой
муравушкой, и думал: лучше, укромнее и ближе нет уголка на свете.
- Да, так порой мне тогда казалось, - повторил он задумчиво.
- Только порой? - спросила она.
Он не любил воспоминаний и редко поддавался им, это, конечно, болезнь
его разговорила, подумала или поняла она.
Он промолчал, думая о чем-то своем, а потом сказал:
- В городе этот дом не любили. Не по чину, мол, берет поп! Глаза у попа
завидущие, руки загребущие. Ишь, какие хоромы взбодрил.
- От трудов праведных не возведешь палат каменных, - улыбнулась она.
Она знала: он любил пословицы и когда-то собирал их.
- Вот-вот! А потом ведь им часто приходилось спускаться около нас.
Поднимут голову, и над ними парят эти белые хоромы, архитектура легкая,
светлая, все в них точно, симметрично, просто, ничего тяжелого, лишнего. И
все утопает в зелени. А ведь зеленое и белое - это очень красиво, они так
оттеняют друг друга.
- Да, конечно, - сказала она, вглядываясь в эти белые хоромы его
детства, и даже положила вышивку к его ногам на диван. - Да, это должно было
быть очень красиво...
- И солнце, солнце, представляете, волжское солнце и ветер оттуда, с
Волги. - И тоже замолчал, глядя в ту же сторону, что и она.
Дом, настоящий, каменный, в котором он жил, и тот, другой,
фантастический, который она только что представила, выплыл и встал перед
ними обоими. Так они сидели с минуту и смотрели на них. Потом он слегка
тронул ее за руку.
- Помните, у Мерзлякова про дуб. "Один, один, бедняжечка, как рекрут на
часах". Когда-то у нас в доме часто пели эту песню. Так вот, многие нас не
любили за этот дом. Завидовали. И первый - преосвященный Иеремия, епископ
Нижегородский и Арзамасский. Он столько попортил крови моему отцу.
- А потом и вам.
- Да, и мне потом. Но это уже по наследству. Отец умер, а ему не
хотелось возиться с нашим семейством. Так вот, он придумал отдать моих
сестер в монастырь. Спасибо, люди помогли. Не дали.
- Таких малюток? Так он что, был изувером? Он подумал.
- Не знаю. Может быть. А может быть, и нет. Не знаю. Был властолюбив и
непреклонен. Его все боялись. Кажется, страдал сребролюбием. Но всегда
производил впечатление чрезвычайное. Я до сих пор помню, как он впервые
появился у нас. О, это была настоящая гроза! Гром из тучи! Я даже написал
тогда об этом специальное сочинение.
Вошел Некрасов, не глядя на них, подошел к окну и закрыл его.
- Хватит, Николай Александрович, - сказал он мягко и твердо. - Сейчас
вам принесут обед. Идемте, Авдотья Яковлевна. {А. Я. Панаева, на руках
которой Добролюбов скончался в ночь с 16 на 17 ноября 1861 г. - Прим.
автора.} Мне сегодня доктор сказал, что дело идет на поправку. Только не
надо мешать.
- Мне этим не помешаешь, - сказал Николай. - Авдотья Яковлевна для меня
всегда...
- Луч света в темном царстве, - полуулыбнулся Некрасов. - Нельзя, отец
Ника, нельзя. Попадет мне, а не вам обоим. Идемте, Авдотья Яковлевна. Я уж
про епископа Нижегородского и Арзамасского утром послушаю сам.
Глава вторая
ЗИМА И ЛЕТО 1851 г. ПОЖАР 1853 г.
И вот что на утро он рассказал ей и Некрасову. В городе владыку ждали
давно. В церкви уж провозглашали многие лета - а он все не ехал и не ехал.
Говорили, наверное, прибудет только летом: болеет грудью и боится сырой
нижегородской осени. А осень и верно в тот год выпала затяжная и дождливая.
Отец, возвращаясь из собора, отдавал прислуге заляпанные сапоги и строго
предупреждал: "Не ставь к самому огню". Потом надевал туфли и грозил
пальцем: "Ну, посмотрим, как вы, господа хорошие, в саночках-то нынче
покатаетесь". Мой отец говаривал: "Если до ноября снега нет, то и масленой
не будет. Такие метели закрутит, что носа не высунешь. Вот так-с, судари
мои, вот так-с. Деревенские старики все знают, их слушать надо". Но однажды
перед самым праздником ночью вдруг повалил снег и шел до утра, мягкий,
пушистый. На первый день масленой Николай взглянул в окно и увидел, что зима
легла плотно и широко. Сверкали высокие, по грудь, сугробы. И несмотря на
ранний час, дворники уже вовсю шаркали белыми лопатами: готовили масленичную
дорогу.
За завтраком Николай сказал отцу, что сегодня он поедет кататься -
пригласили. Александр Иванович отставил тарелку, встал, перекрестился на
свой именинный образ и спросил:
- Со Щепотьевыми? Николай кивнул головой.
- И сам будет?
- Нет, только Анна Федоровна.
- А-а, с Фенечкой, значит, - усмехнулся отец, полез в карман, достал
бурый кожаный кошелек, щелкнул запором, вынул серебряный рубль и протянул
сыну.
- На сласти, - сказал он. Сын поцеловал руку.
- Только возвращайся пораньше, я тебя тоже прокачу. Я сегодня на
Орловскую поеду служить. Не моя, правда, очередь, но я сговорился, не хочу
на великий пост покидать паству. Так что ты с саней сразу домой, слышишь?
- Слушаюсь, папенька, - ответил Николай.
Чтобы не пропустить епископа, члены консистории по очереди дежурили на
ближайшей к городу Орловской станции.
Разные слухи ходили о новом владыке. Говорили, например: строг, но
справедлив и каждому доступен; взбалмошен и неуемен, предупреждали другие,
привержен к вину и сребролюбив, улыбались чему-то третьи. Рассказывали,
например, такое: едет в карете владыка и попадается ему навстречу
семинарист. Он сейчас служке: "Ну-ка, кликни!" Семинарист, конечно, ни жив
ни мертв, а владыка ему и дверцу настежь. "Садись, садись, милый, подвезу,
да ты не смущайся, что голову-то повесил! Иерей должен голову и глаза только
перед господом Богом да святыми угодниками потуплять. А хорошие у тебя глаза
- голубые, чистые - такие не лгут. И ты мне не лги, я этого не терплю,
понял? Как фамилия-то? Чьих ты? Вот и все".
А через неделю ревизия: два учителя полетели за пьянство, один за
распутство и сам отец ректор зашатался. Кто донес? Неизвестно. Самое
осведомленное лицо из духовенства протоиерей кафедрального собора профессор
и ректор семинарии отец Лебединский - взяточник и подхалим - был актером
отменным, и такие сценки он показывал в лицах. За это да еще за язык острый
Александр Иванович терпеть его не мог. "Протоиерей, - говорил он зло, -
профессор! Не протоиерей, а паяц масленичный, - вот из тех, что в балаганах
выламываются". (Отец выговаривал по-старому: не паяц, а паяс.) Но сын-то
понимал: дело не в паясе. Александр Иванович был членом консистории,
настоятелем Верхнепосадского собора, имел доходный дом, преподавал греческий
язык и математику в семинарии, но до протоиерея и профессора ему было еще ох
как далеко! А через день Лебединский показывал уже совсем другое. "Собрал
владыка, - говорил он, - на светлое воскресенье гостей и засиделся с ними до
ночи, вино кончилось, лавки закрыты, что делать?
Служка и говорит владыке: "Ну что же, Ваше преосвященство, наверное,
следует гостям уже читать "Исход".
"Ну зачем же так? - отвечает владыка, - лучше уж "Послание к евреям".
При этом рассказе отец Лебединский благостно улыбался и хитро щурился.
- Шут гороховый, - качал головой отец. - Да у него и в соборе все
такие. Вот правду говорят - каков поп, таков и приход.
Анекдот этот был старый-престарый, чуть ли не "времен Очакова и
покоренья Крыма", и его знали все семинаристы. Однако утешало то, что не к
каждому владыке он приложим, поэтому слушатели по-доброму посмеивались. И
отец тоже смеялся, а Николай смотрел на него и думал: "Ну вот, к нам едет
питуха, мздоимец, любитель наушничества и доносчиков, хуже ведь не
придумаешь! А чего же они все радуются?" И вдруг перед ним блеснуло - давно
ведь всем им и отцу первому - бессребренника-трезвенника и на дух не надо,
им грешника подавай такого, чтоб брал, такого, чтоб врал, такого, чтоб глаза
закрывал. Вот и сейчас отец бросил дом, семью, гостей и поехал вне очереди.
Почему? Но говорил тот же Лебединский, что его преосвященство паче всех
жалует почитающих его.
Отец взглянул на сына, и какая-то тень прошла по его лицу:
- Ну, ты тогда иди, иди, - махнул он рукой, - иди и скорей возвращайся!
И слышь... того... Язык-то держи покороче, а то скажешь курице, а она всей
улице. Скажешь Анне Федоровне, а господин Щепотьев наутро тиснет в своих
"Ведомостях": "Встречал его преосвященство настоятель Никольской церкви отец
Александр". А прочим будет обидно. Они зло затаят в душе. Зависть. Нехорошо!
Ничего господин Щепотьев тиснуть в "Ведомостях", конечно, не мог, и
отец это отлично понимал, но вот язычок почесать - это да, это он
обязательно почесал бы. И другие бы тоже не отстали. Прыток, мол, отец
Александр, куда как прыток, от этого у него и дом двухэтажный появился!
- Слушаюсь, папенька, - сказал Николай и поднялся из-за стола.
Фенечка Щепотьева! Душа моя! Любовь моя! Тонюсенькая-претонюсенькая,
беленькая-пребеленькая, пожмешь твою всегда холодную ручку и чувствуешь, как
бьется в ней сердечко!
Извозчики занимали всю площадь, они стояли в ряд, не экипажи, как
всегда, а черные розвальни. И лошади в них были что сущие львы гривастые,
крутобокие, в яблоках лоском и желобками на богатырских спинах. Все они были
в бубенцах, в голубых и красных бумажных розах, с веерами из белых перьев на
потряхивающих гривах. За облучками восседали извозчики, праздничные и
важные, и ждали. Время от времени они подергивали вожжами, и тогда кони
фыркали, прядали острыми чуткими ушами, косили горячим цыганским глазом...
Человеческое бестолковое множество, хмелек хозяев, масленичное
раздолье, пестрота и суета передавались им - и они - чуткие твари! - только
и ждали! "Ну, милые! Ну, мои залетные! Эх, прокатим!" И лягали наст так, что
летели снежные брызги.
Госпожа Щепотьева прошла весь ряд, осмотрела все, сделала какой-то знак
одному, и предстал пред ней лихач: дремучая медвежья полость распахнулась,
пахнуло зверьем. "Садитесь",