Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
ком и тоже
дрожала. И подбородок у нее был уже просто бабий, а не каменный и не
медвежий. Это меня удивило, я тогда еще не знал, что этот человек абсолютной
бесчувственности, безжалостности, обладающий железной властью, теряется при
первой же опасности.
Женька стоял в дверях высокий, белый, с растрепанными волосами, похожий
на ангела со стен собора: рукава его висели, лицо его было иссиня-крас-ным,
багровым. Он рванулся, хотел что-то сказать или сделать, но вдруг сильно
вздохнул и стал клониться к дверному косяку. Его сразу подхватили и утащили
в комнату.
Утром он на работу не пошел, а днем, когда дома никого не было, вдруг
зашел ко мне.
- У тебя нет ли чего-нибудь почитать, старик? - сказал он, смотря не на
меня, а на полки. - Не пошел на смену, голова что-то разболелась.
И выбрал у меня книгу - Сетона-Томпсона "Лоббо - король Курумпа".
Это книга про волка.
Ну а потом опять все наладилось за белыми закрытыми дверями, и раз там
даже раздалась гитара. Только та сторона еще больше ощерилась - замками,
цепочками, крюками, крючками, палками. Дверь в комнаты теперь запиралась,
даже когда хозяйка выходила, ну, например, в ванную. И Ира тоже, приходя с
работы, прошмыгивала мышкой, мышкой, мышкой. Только, кажется, тесть
изменился мало. А впрочем, и он перестал выходить в кухню, чтобы
порассуждать о высокой политике. Что касается Женьки, он проходил по
коридору с самым независимым видом и ни на кого не смотрел, глаза у него
было поверх наших голов. Так актеры смотрят в зрительный зал. А вот походка
у него изменилась - стала неторопливой, развалистой, даже вальяжной, "ровно
ничего не произошло, - говорила эта походка, - мне стыдиться нечего, видите,
как я хожу?" Со мной он по-прежнему не разговаривал. Только однажды, когда я
проходил по коридору, он вдруг меня подстерег, вышел из комнаты и протянул
мне Томпсона. "Нате вам вашего лобика-тобика", - сказал он очень обидно и
фыркнул, потом оделся и ушел куда-то. Без жены. Пришел ночью. Пьяный. Я
слышал, как его уговаривали, раздевали, ублажали, укладывали, он все время
пытался что-то выкрикнуть, но ему затыкали рот, успокаивали. "Тише, тише, ну
что ты людей-то будишь?" На другой день это повторилось, только с той
разницей, что он пришел не только очень пьяный, но и буйный и вдруг
забарабанил в мою комнату. Но прежде чем я успел подойти, его оторвали,
оттащили, заперли и опять стали тихонько уговаривать. Ворковали мать и
дочка, и даже отец, проходя по комнате, из передней бросил что-то
успокаивающее. Надо сказать, что наших мужчин я не уважал. Их было двое,
один - архитектор, даже преподаватель архитектуры в институте, другой -
проводник дальнего следования. А в квартире нашей царил полный и
безоговорочный матриархат. Мужская самостоятельность, мужество, честь, даже,
пожалуй, совесть - все, все прахом. А ведь в свое время они оба воевали. "А
где же твое мужество, солдат", - поет Окуджава. Молодежь в нашей квартире
тоже неблагополучная. На три брака три развода. Было два парня - один угодил
за решетку, о смерти другого я вот сейчас рассказываю. Конечно, невольно
приходило в голову: да почему же так получается? Чем особенно плохи, порочны
и несовместимы с жизнью наши соседи? И тогда, все взвесив, и обсудив, и
отбросив все личное, и признав все свои собственные вины, приходилось
согласиться - да нет, все люди как люди, ничего уж больно плохого-то они не
делают. Продукты запирать не приходится. В кастрюли никто никому не плюет.
Двери друг другу не мажут. Жалоб пока друг на друга не пишут (впрочем, вот в
этом-то я был не прав - пишут. "Меня женщины научили", - сказал мне
архитектор, когда я прочел в милиции жалобу на себя). Так как будто не хуже
мы других, а вот никак не вырастает молодежь в нашей квартире до нормального
здорового роста. Нет. Никак не вырастает что-то!
Другой день я запомнил особенно хорошо. Мать и дочка, а вдобавок еще и
разведенная жена посаженного мужа попытались мне сначала устроить шантаж, а
когда он не удался - скандал. Шантаж был идиотский, сварганенный наспех. Он
и не мог удасться. Я не скажу, что в своих чувствах ко мне они были со своей
стороны уж вовсе-то не правы. Нет, я даже кое в чем понимаю их: в самом деле
квартира - их цитадель, их крепость, их сторона, страна на замке. Гость тут
всегда ЧП, а ко мне же валят каждый день. И они против: мы не хотим, -
говорят они, - делать из нашей квартиры проходной двор. И гости у меня все
им неизвестные. Паспорта у них никто не проверял, и если что пропадет, ну с
кого же спрашивать. "Но ведь, дорогие товарищи, сколько я с вами живу, -
сказал я как-то, - у вас ведь даже иголка не пропала. А вы кричите." А мне
резонно возразили: "А когда иголка пропадет, то будет уже поздно нам
кричать." Ну, тоже, конечно, верно.
Затем второй, еще более щекотливый момент. Одна из соседок, с которой
мы особенно не ладили, однажды сказала мне негромко, таинственно и зловеще,
смотря прямо в глаза: "Сегодня мой мальчик спросил - почему к нему ходит
столько женщин?" "Черт знает что, - сказал я, действительно ошалев. - Да за
кого же тогда вас-то, свою мать, считает ваш мальчик, если для него женщина
не человек?"
И третье - самое главное: почему Женька рвется в мою комнату, каким там
его медом мажут, а?
Повторяю, шантаж был мелкий, поспешный, он тут же с грохотом
провалился, и писать мне о нем просто противно. Но тем страшнее был взрыв
страха и бессильной ярости, который обуял наших женщин - мать, дочку и
соседку. Женщина с каменным подбородком - и сейчас он у нее был точно
каменный - по-медвежьи вставала на дыбы и ревела: "И чтоб ни мой муж, ни мой
зять, чтобы они никогда, никогда... Посажу!" И тут я вдруг понял - не на
медведицу она, а на разъяренную волчицу, на Лоббо - короля Курумпа похожа.
Визжала дочка, но у ней получалось жидко, дробно, много хуже, чем у матери,
- еще опыта не было. Я не стал говорить, я просто захлопнул дверь у них
перед носом. Кроме всего прочего, у меня в тот день ночевало два моих старых
приятеля по Тайшету. Муж и жена. Как всегда во время отпуска они в эту пору
приехали в Москву, чтобы работать в Ленинской.
- Что там происходит? - спросил меня муж.
- Ничего, - ответил я. - Но этого парня они, кажется, точно упустят.
А вечером Женька зашел ко мне. Мы сидели втроем и пили чай. Он
остановился на пороге красный, франтоватый, совершенно трезвый и сказал:
- Здравствуйте, товарищи!
- Здравствуй, Женя, - ответил я. - Чаю выпьешь?
Он подошел и сел.
Моя знакомая налила ему стакан, и он стал молча пить и так о чем-то
задумался, что даже положить сахар забыл.
- Прости меня, старик, - сказал он как-то по-особому.
- Да Господи же! - ответил я.
- Вот ты видел вчера, какие они?
- Ну, ладно, ладно, - ответил я торопливо. - Еще налить?
Он посмотрел на меня, поколебался и робко спросил:
- А вот этого самого бы, а?
Я тоже поколебался, - ведь это на меня орали из-за него сегодня утром.
Ну да черт с ним, впрочем, - подумал я, подошел к шкафу и налил ему
полстакана водки.
- Вот все, Женя! - сказал я строго. Он махнул рукой:
- Да ладно, старик.
- Это вам ладно, а не ему, - ответил за меня мой гость. - Вы знаете,
что сегодня было...
Он выпил водку залпом, просто влил ее в глотку и задумался.
Мы трое сидели молча и смотрели на него.
А у него было очень задумчивое и ясное лицо - не печальное, не
скорбное, а именно ясное и задумчивое.
- Ты же сам все видишь, - сказал он мне вдруг. Я ровно ничего не видел,
кроме того, что все получается очень, очень скверно. Но все-таки сказал:
- Вижу, конечно. - Мне не хотелось говорить обо всей этой мути при
друзьях.
- Да что ж там! - покачал он головой. - Даже котенка не пощадили. А ты
человека хочешь...
Он больше уже не говорил "страна" или "сторона". Пожалуй, только в
первый день знакомства я слышал от него это словечко. Но я запомнил его -
это жесткая сторона. Но только ли в одной жесткости и черствости заключалась
вся ее античеловечность? Мне кажется, что еще и отсутствие простой
человеческой честности и переживал он, и двери запертые от всего мира, и
собственничество, доросшее поистине до мании, и железный женский деспотизм,
самый страшный и омерзительный в мире. И беспомощность мужчин, и многое,
многое другое.
- Ну, тут кое-что зависит и от вас, - нравоучительно сказал мой гость.
Но Женька только мельком посмотрел на него и вдруг спросил меня с
горькой усмешечкой:
- А свадьбу-то нашу помнишь?
Ох, еще бы мне не помнить эту свадьбу!
Попы не церемонились: все там было по принципу - скорей, скорей!
Венчали Женьку буквально между двух гробов, а вообще в церкви стояло их
шесть: я сосчитал точно. В них вытянулось шесть желтых и синих покойников со
сложенными руками, над ними надрывались родственники, махали кадилом и пели
попы, а посередине было четырехугольное пространство, и вот на нем водрузили
аналой - и поставили невесту в белой фате и печального строгого жениха с
опущенными глазами, а мы - хотя нас было не особенно много - просто путались
среди этих гробов. Я, например, прямо-таки упирался спиной в один гроб, в
тот самый, над которым плакала, ну просто разливалась какая-то бабушка: "Да
милый ты мой! Да ненаглядный же ты мой! Да почему же не меня, старуху, ясный
сокол ты мой..." И вдруг обернулась и зашипела на меня: "Как стоишь? Задом к
иконе стоишь, нехристь! Повернись!" Я повернулся и оказался спиной к другой
иконе. Ее уже держали над парой. И уже гремел "Исайя, ликуй!" и "Гряди,
голубица". И розовые туфли, и белая фата, и потупленные глаза, и молодость,
блеск, счастливый шепот, счастливые слезы.
А еще были белые свечи, обвитые золотой канителью.
- Ты помнишь те белые свечи? - сказал Женька. - От моей-то отгорело
больше.
Я только рукой махнул. Действительно, было отчего напиться. Но ведь
Женька тогда это и сделал. Я спросил его:
- Так ты думаешь, все потому, что свадьба была такая?
Он вдруг засмеялся, посмотрел на меня как на маленького и встал.
- Ладно, пойду, а то там мои...
Когда он открыл дверь, мать мимо нас шмыгнула в кухню.
Женька кивнул мне на нее и закрыл дверь.
Вот это и был самый большой и важный разговор из всех тех, который мы
пробовали с ним завести. И то, как видите, он не удался.
А потом пошло все очень быстро и очень погано. Женька стал пить
беспросыпно и скандалить. И каждый скандал сопровождался пиротехникой:
звенела посуда, летели стекла, неуклюже, как черепахи, грохотали по кухне
кастрюльки. Мать, мучнисто-белая, стояла в коридоре и так тряслась, что даже
и орать не могла.
А однажды Женька пришел в час ночи и высадил парадную дверь. И ух, как
тогда полетели все эти хитрые замки, крючки, крючочки, цепочки! Как они
задребезжали и посыпались к чертовой матери! Крепость пала от трех ударов
сапог Женьки.
Другой раз его притащили желто-белого, страшного, в широких тугих
бинтах, но кровь все равно проступала и через них. Меня и до сих пор слегка
мутит, когда я вспоминаю эти нежно-алые, расплывающиеся бутоны и розы на
стерильно белом фоне. Женька резанул себя бритвой и руку располосовал чуть
ли не до локтя. Вызывали "скорую". До сих пор Женька стоит передо мной
таким, каким я его увидел тогда в мерзком свете коридорной лампочки -
страшный, желтоволосый, бледный, прямой и весь в бинтах: так на старинных
иконах рисуют воскресшего Лазаря. Почему-то его завели не в комнату, а на
кухню, и там над ним стоял проводник дальнего следования.
- Да что ты себя все вдоль режешь! А ты поперек рук однажды полосни! -
кричал он насмешливо и радостно, и по-утиному тарахтели и гоготали две
женщины - жена и теща:
- А и в самом деле, резани-ка по венам - вот будет здорово! Что? Слабо,
наверно!
Да, действительно, - подумал я. - А я еще за котенка на них обижаюсь.
Какой тут котенок! (К тому времени у меня пропал и Крак.)
Затем опять пошло какое-то сравнительно спокойное время. Евгения я
видел теперь только изредка. Он перешел на другую работу и в другую смену.
Уходил он рано утром, а я работаю по ночам, поэтому просыпаюсь поздно. Но
опять как будто все наладилось. Появились белые рубашечки, отложные
воротнички и новый, по-моему, теперь уже голубой с искоркой костюм. Теща,
что все время стонала, охала и подходила к каждому из жильцов с жалобами
(выдала дочь за алкоголика, черта ненормального, и вот мучайся) - теперь
вдруг выпрямилась, выбелилась, подтянулась, помолодела и похорошела. Опять
она теперь походила не на волчицу, а на медведицу, от времени до времени
превращавшуюся в бюргершу, - читал я как-то одну такую немецкую сказку.
Успокоилась и дочь. От матери она унаследовала страшную легкость - при самых
безоблачных отношениях вдруг подсидеть тебя, подвести, подстеречь и
подслушать. Подслушивать-то было у нее, действительно, страстью, манией.
И опять со мной Женька здоровался только кивком головы. И опять
почему-то и как-то мы сумели походя, но все-таки очень зло поругаться с ним.
Так прошла зима. И вдруг случилось что-то новое. Вся кухня зашепталась,
заулыбалась, засоветовалась, куда-то забегала. Мать с чем-то поздравляли, а
она, гордо улыбаясь, отвечала с мудрой осторожностью: "Еще рано, рано, рано.
Знаете, как бывает у нас?" А ее заверяли: "Да нет, теперь уже все! Все!" И
как-то все семейство собралось и проследовало куда-то. Через два часа пришла
мать, села в кухне на табуретку, вынула из кармана ключи, положила их на
стол.
- Ну, теперь могу сказать, действительно, все - вот они, - сказала она
гордо.
Оказалось, Ире дали квартиру. Потом все ходили смотреть. Приходили,
говорили, что нужен ремонт, что потолки низкие, что лестница высокая,
крутая. Но самое главное: это отдельная комната. Она большая, изолированная,
и ни от кого теперь не будешь зависеть.
"Да ведь все ссоры из-за тесноты и происходили, - упоенно, мягко и
проникновенно говорила теща. - Только от этого! Господи, да разве мы своим
детям враги? Что мы, не понимаем разве, откуда все это берется".
И все кивали головой и подтверждали: ну да, да, конечно, все от
тесноты...
И я, грешный человек, тоже подумал: а ведь, наверное, и правда, от
тесноты! (Я видел однажды, как два друга детства - к тому же еще вдали от
дома - подрались в кровь из-за того, что их двоих положили на одну вагонную
полку, это было во время войны.)
Смотреть квартиру меня не позвали. Но жили молодые через два дома, и
мне каждый день приходилось несколько раз проходить мимо их жилья. Пожалуй,
иначе, как жилье, это и не назовешь. Деревянный домишко еще пушкинского,
вероятно, времени, очень специального назначения. Каморки, каморки, каморки
- окна, окна, окна - двери, двери, двери - лестница в одну сторону, лестница
в другую, несколько выходов во все стороны, пустырь! В общем, я могу себе
представить, что здесь творилось раньше. Но как бы там ни было, жизненное
пространство у молодых появилось. Все могло начаться сначала.
И я, грешный человек, поверил - так оно и будет.
И опять ошибся, и очень скоро понял это. У меня сидели товарищи, и мы о
чем-то спорили и как всегда кричали. И тут я вдруг услышал Женькин голос. За
эти годы у меня уже успел появиться какой-то особый, избирательный слух, и
его голос я иногда воспринимал даже во сне. Это, наверно, потому, что во мне
все время бродила какая-то неосознанная, подспудная тревога о нем. Да и
голоса моих соседей, как только они переходили в определенный настрой, я
тоже воспринимал сразу. Только голоса, а не слова, конечно, но я точно знал:
вот они сейчас заговорили обо мне. Между собой они ссорились иначе: страшно,
тихо, сквозь зубы, закрывая двери.
Итак, я услышал голос Женьки. Мы с ним уже не разговаривали и не
здоровались месяца три. И поэтому я не пошел прямо на кухню, ну, скажем,
поставить чайник или хотя бы налить воды - я просто тихо вышел в коридор и
встал около кухонной двери. Женька что-то кричал, и тут вдруг я услышал
спокойный, приглашающий голос тещи:
- Ну что же ты не прыгаешь? Окно открыто, прыгай, пожалуйста.
Звякнули кастрюли.
Вышибая лбом дверь, я ворвался в кухню, сбил тешу, до крови расшиб себе
обо что-то локоть и поймал его, как мне тогда представлялось, уже на лету. Я
сам не помню сейчас, как я сумел это сделать. И вообще, можно ли схватить
человека в воздухе? Да, верно, так и не было - верно, он просто задержался,
увидев меня, или от страха (а он стоял, переживая миг предсмертного
томления, не надеясь уже ни на что), оцепенел на секунду, ведь в следующую
наверняка бы ухнул об асфальт, я ведь знаю его! Но как же не понимала всего
этого теща? Не хотела же она, в самом деле, его смерти? А впрочем, если
подумать хорошенько, почему бы и нет. Чем она-то отвечала? За что? Ворвался
пьяный, нахамил, набезобразил, потом спьяна же сиганул в окно! Вот и все! Он
и раньше же резался, карету "скорой помощи" вызывали. В случае чего,
справьтесь в институте Склифосовского! Мы и день помним. Так, что ли? Или я
от неприязни все это додумываю? Может быть, может быть! Но я ведь и до сих
пор без дрожи не могу вспомнить это распахнутое окно, тьму и его, распятого,
на подоконнике. Ведь он не прыгал, как пловец, лицом вперед, он именно
падал, падал на затылок. Наверно, чтобы сразу разлетелся череп. Он все очень
здорово учел, в эти две-три секунды.
Когда я стащил его, он припал ко мне и заплакал. По-простому,
по-человечески, по-мальчишески заплакал. "Ну что я сделал? - кричал он. - Ну
что я сделал им? Тебе? Ну за что они..." Он цеплялся за меня в том
нестерпимом страхе, который обрушивается на людей, когда смерть уже миновала
(я так же кричал и цеплялся, когда меня, двенадцатилетнего пацана, вытащили
из волжского омута).
Он весь дрожал, всхлипывал, исходил судорогами, бормотал что-то. Я
подождал, пока он стихнет, тихонько отцепил его от себя и ушел. За него я
уже больше не боялся, я был уверен - нервный заряд исчерпан. Как это у
Шекспира в сцене убийства Дездемоны?
Не надо шпаг.
Тростинкой преградите путь Отелло,
И он послушно повернет назад.
Женьку подхватили и увели за двери "той стороны".
Когда я вошел к себе, все товарищи стояли около двери... "Ну что?" -
спросил меня один.
А меня тоже начало трясти. Я махнул рукой и почему-то показал себе на
горло. И тут один из моих гостей сказал: "Ну, на этот раз вы отделались
легким испугом, а вот в следующий... Не все же тебе стоять под дверью".
А самый старый, добрый, мудрый и лучший из нас, тот, что прошел не
только огонь и воду, но и Освенцим, где видел жизнь и смерть сотен людей,
спросил меня:
- Слушай, а это не просто штучка? Ну вот перед женой? А?
Я покачал головой - какие там штучки!
- Что ж ты с ними не поговоришь? - спросил он с удивленным возмущением.
Я пожал плечами.
- Да кто его здесь послушает? - усмехнулся кто-то из моих гостей.
- Неважно, - крикнул тот и даже пристукнул кулаком. - И как это, то
есть, не послушают? Что они, не люди? И что он за писатель, если не может
убедить даже своих соседей, - и застучал на меня пальцем. - Чтоб ты завтра
же... Слышь, не откладывая, завтра