Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
от же
рассказ запечатлелся в двух замечательных скульптурных группах. Ныне они
находятся в художественной галерее Казахстана. Главная часть их - это
портреты самого художника - подчеркиваю, не бюсты, не скульптуры, а именно
портреты. Пожалуй, даже меньше, чем портреты, - одно лицо. И даже того
меньше - одно выражение этого лица: странное, отрешенное, блаженное. Маска,
с которой, как сказал Гамлет, "уже покров земного чувства снят". Так они и
висят без всякого покрова, совершенно обнаженные. Как бы лишенный плоти
облик. Ведь смерть в этом отношении, как и "тот свет", тоже нечто совершенно
не материальное.
Но все-таки зачем художник завел меня снова в свою мастерскую, я не
понимал и спросил его об этом.
Он улыбнулся, сделал какой-то знак рукой, - постойте, мол; прошел в
угол и поднял с пола серую мешковину. Под ней лежали две маски из
папье-маше. Это был опять-таки Иткинд, два лица его, но странно
помолодевшие, преображенные, напоминающие чем-то Бетховена, его знаменитую
посмертную маску.
Глаза у этого Иткинда были закрыты, вернее, один глаз закрыт, а на
месте другого зияла глубокая тупая впадина. Это был одноглазый Иткинд, и
выражение лица было другое, не страдающее, не блаженное, а просто
отсутствующее. Это была маска мертвеца, в два раза увеличенная, с огромным
круглым лбом Иткинда, с его мощными волосами, откинутыми назад, с его почти
античной лепкой щек, губ, подбородка, с ртом, плотно смертно сжатым.
Но самое странное и непонятное было другое: сверху и снизу на щеках и
под подбородком мостились утробные телята, и поза их была самая утробная,
скрюченная, со сведенными копытцами, с голым брюшком, трогательными мирно
спящими мордочками.
- Они еще не проснулись, - сказал Иткинд. - Вот, дарю. Не думайте, это
не копии, формы я сломал - они единственные.
- Спасибо, - сказал я более удивленный, чем тронутый, уж слишком
неожидан был этот подарок. - Но что это обозначает? Ну, там Иткинд на том
свете, а это где он?
- А здесь он уже вышел оттуда. Ведь тот свет, это тоже временное. А
здесь уже вневременность, здесь Иткинд в бесконечности.
- А телята зачем?
Он улыбнулся.
- Ну хоть теленок из меня выйдет, - сказал он добродушно и тронул меня
за руку. - Берите и идемте, а то уже расходятся.
Когда мы с масками (Соня их завернула в бумагу, так что в руках у меня
был просто большой сверток и все) вернулись в дом, гости опять уже стояли
около стен и о чем-то спорили.
Странная была эта комната. В ней как бы пребывали две души и обе эти
души никак не совмещались друг с другом - с одной стороны, тут стояли
скульптуры, дерево, гипс и глина - огромный таинственный бюст знаменитого
американского артиста (непонятная улыбка, откровенно наглый ломящий глаз -
мертвенно белый гипс). Затем работы из глины - темные, мрачные, тяжелые
создания его гения - недобрые думы его ("Освенцим", "Убитый ребенок",
"Умершая") - ведь глина материал мертвый, она - минерал, дерево рядом с ним
выглядело живым.
Был, помню, тут и просто-напросто деревянный обрубок. Но в нем
зародилось сознание, она, "Душа дерева", - вот-вот должна была вырваться из
древесной тьмы, она уже оторвалась от тупой сердцевины, прошла через все
круги его - прекрасная, тонкая душа дерева, - уже сонно и рассеянно
улыбалась. Но она еще не собрала себя в одну точку, мир от нее был отделен
еще несколькими кольцами дерева, но уже вот-вот, еще пара минут, одно
усилие, один рывок - и она откроет глаза.
А дальше, в глуби комнаты, вершилась совсем иная жизнь. На черном
железном крюке висела метровая фотография - хоровод нимф и спящая красавица.
Нимфы окружали хрустальный гроб с откинутой крышкой и сыпали из рогов
изобилия цветы. Были они толстые, краснорожие, заполошные, одежды на них
были из марли, венки из похоронных бюро, а сами они из треста ресторанов.
Это фото я знал хорошо, такие в то время бойко шли на алма-атинском
Зеленом базаре. Какой-то предприимчивый дядька продавал их на метры и
сантиметры (раскрашенные дороже).
А на раме картины висело еще одно чудо - голубые розы с проволочными
тычинками.
Под картиной стоял комод, накрытый скатертью с мережкой, а на нем
стеклянный шар с плавающими восковыми лебедями.
Еще одни цветы, из той же салфеточной бумаги, только длинные, большие,
что-то вроде лилий или гладиолусов, торчали из глиняной вазы.
Я посмотрел на Иткинда, он улыбнулся и слегка пожал одним плечом.
- Можно я возьму один? - попросил я.
Тут он засмеялся и, кажется, даже руки потер, так ему это понравилось.
- Да, конечно, конечно. Сонечка, заверни самый большой на проволоке,
это будет в память нашей первой встречи. Помните?
Ну еще бы я не помнил! Я и цветок этот помню - длинный, розовый
стебель, гладиолус, кажется, который долго у меня стоял в комнате и все
удивлялись, почему у меня цветы и кто их принес.
А дело было так.
Однажды утром, летом сорок пятого, в номер гостиницы, который я
занимал, постучал странный человек.
О гостинице этой стоит сказать особо. Она еще сохранилась и доживает
последние дни, этакий двухэтажный каменный барак, избушка на курьих ножках,
около огромного, целиком стеклянного отеля, - но в то время она была самой
большой в городе и слова: "Я живу в гостинице "Ала-тау" - звучали шикарно.
Во время войны эта гостиница превратилась просто в жилуправление номер
такой-то. И ютились в ней артисты, киношники, торговые работники, работники
науки и искусства, даже прокуроры и следователи, ну, словом, все те
счастливцы, которым удавалось либо вырвать ордер, либо как-то просто
сговориться с директором. На последнем основании жил в этой гостинице и я.
Это была не единственная гостиница, превращенная в жилкомбинат. В
другой такой же жил мой приятель, народный артист республики, руководитель
Красноармейского ансамбля песни и пляски Борис Александрович Орлов. Был он
человек необъятной доброты и широты душевной, и в том, что странный
посетитель, вручивший мне гладиолус и записку, пришел ко мне от Бориса
Александровича, ничего удивительного не было. Удивил меня он сам, его
наружность, таких тут и в это время я еще не встречал. Слово "артистизм" к
этому человеку, пожалуй, совсем не подходило. Но то, что он именно артист, в
этом я не сомневался. Не знаю, что было этому причиной. И волосы тогда он
носил не длинные (не сравнить, например, с сердитым композитором, который
жил надо мной, - у того была целая львиная грива) и бабочки у него не было,
и художником он себя не называл.
"Дорогой такой-то, - писал добрейший Борис Александрович, - посылаю
тебе замечательного человека - Исаака Яковлевича Иткинда, у него есть
интересные замыслы по линии драматургии. Он тебе их расскажет. Может, его
пьеса подойдет для ТЮЗа, ее и покажи Наталье Ильиничне Сац. Будь здрав и
бодр. Твой..."
Я бросил записку на стол. Этот человек принес мне и пьесу для ТЮЗа, к
которому я ровно никакого отношения не имею, и хочет чтобы я его свел с
руководительницей театра, с которой я не знаком. Положение получилось
преглупое, но все это было совершенно в духе добрейшего Бориса
Александровича.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я посетителю. - Пьеса-то у вас с
собой?
Он сел и заговорил. Заговорил быстро, энергично, весело, на том
невероятном щебечущем, почти птичьем наречии, которое известно каждому, кто
хотя бы пять минут проговорил с Исааком Яковлевичем. И все в нем заходило,
заговорило тоже: руки, глаза, лицо.
Он открыл чемоданчик, вытащил оттуда тетрадку, раскрыл ее, сунул было
мне в руки, потом вырвал ее у меня, быстро пролистал, нашел что-то, заложил
это пальцем и стал объяснять.
Он сказал, что пьеса готова, что вот она вся тут, только не в тетрадке,
а в голове, голове! Вот он сейчас поговорит со мной, выслушает мои советы, а
потом придет домой, и в течение одной ночи переложит все на бумагу. Это
очень поучительная пьеса, она для юношества и школьников старших классов. О
том, как надо бороться за свободу. Это героическая трагедия из римских
времен. Она о восстании Бар-Кохбы против римского ига. Но надо бы, - сказал
ему Борис Александрович, - надо бы раньше подать... как это называется? Ну,
вот то, что подают в театр, чтобы заключить договор? Заявку? Ах, творческую
заявку? Ну так вот, надо сочинить эту творческую заявку, заключить договор,
и тогда он будет спокойно работать над этой героической драмой для
школьников. С этой целью он специально и приехал из Талды-Кургана.
- Как? Вы только что из Талды-Кургана? - спросил я.
- Да, да, - ответил он с энтузиазмом, - только что из Талды-Кургана, я
прожил там два года и вот встретил Бориса Александровича. Он мне велел ехать
в Алма-Ату с пьесой и придти к вам!
Ах, вот оно что! Война только что кончилась, и Алма-Ата была полна
эвакуированными, ранеными, командировочными, пропавшими без вести,
разыскивающими семьи, прибывшими из мест не столь отдаленных. Биографии этих
людей были столь легендарны, и сами они столь скользки, неопределенны, что
уж никто никого не спрашивал, а просто, если могли, то помогали, да и кто
мог бы разобраться в этом человеческом половодье?
- Так что, в этой тетрадке ваши наброски? - спросил я. - Либретто?
- Нет, нет! - воскликнул он с тем же энтузиазмом, - здесь у меня другие
записи.
- Какие же?
- Ну, адреса, телефоны, вот ваш адрес тут, письмо в Ленинград. Вот еще
не отправил.
- Так вы ленинградец?
- Да, я ленинградец, я и в Москве жил. Я сначала в Москве жил, а потом
в Ленинград переехал.
- Вы писатель, член Союза писателей? (Иткинд, Иткинд, что-то такое
вертелось в моей памяти, только я никак не мог уловить, что же именно.)
- Нет, нет, - сказал он быстро, - я пишу короткие рассказы. Они
печатались в "Звезде", а кроме того, вот, пожалуйста.
Он полез в карман и вынул оттуда книжечку - не то пропуск, не то
постоянный билет куда-то - и сунул мне. Я развернул ее. Это была газетная
вырезка, наклеенная на корку какого-то переплета, перегнутая вдвое. Печатный
текст был так затерт, что еле проглядывал. Бумага была почти шоколадного
цвета.
- Что это такое? - спросил я.
- Статья Луначарского обо мне, - ответил он, сияя.
- О ваших работах? - это было совершенно не понятно.
Он замялся:
- Да нет... Я ведь не только пишу, я ведь еще... Да вы читайте,
читайте,
Я попытался что-то разобрать, но сразу же понял, что это совершенно
безнадежно - ясно читалась только фамилия "Иткинд", да какие-то восторги
насчет его выставки, но все равно текст был большой, на две или три колонки
- значит, строк этак на восемьдесят. А вот подпись наркома сохранилась
отлично. Как называлась эта статья и из какой газеты она была вырезана, я
совершенно не помню.
Забегая вперед, скажу, что обнаружить ее так и не удалось - видели ее
тогда многие, но так же, как и я, ничего, кроме фамилии скульптора и
наркома, прочесть не сумели, А потом вырезка вообще куда-то пропала, и
Иткинд никогда об ней больше и не вспоминал. Сейчас я, конечно, горько
жалею, что не приложил больших усилий, чтобы все-таки что-то прочесть -
ведь, наверно, тут и лупой можно было воспользоваться, А такому знатоку, как
Луначарский, Иткинд должен был понравиться и он, конечно, нашел настоящие
слова, когда говорил о тех творениях мастера, которые мы, очевидно, так
никогда и не увидим. Ведь почти ничего из работ тех лет до нас не дошло.
Каталог посмертной выставки Иткинда (за одним, впрочем, исключением)
начинается прямо с работ 1956 года - ну а куда же делись первые 40-45 лет?
Но тогда, 30 лет тому назад, мы все были непростительно молоды и
легкомысленны. Я повертел, повертел в руках эту газетную вырезку, да так
ничего и не разобрав, вернул ее Иткинду.
- Теперь, конечно, уж другой нарком, - сказал он, складывая ее и
засовывая в карман. - А тогда это что-то из себя представляло!
Конечно же, представляло. Теперь и я начал кое-что припоминать. Так я
припомнил, что действительно эту фамилию я слышал еще мальчишкой, значит в
самом начале 20-х годов. Тогда в искусство пришли такие совершенно
непонятные и неожиданные люди, как конструктивисты, урбанисты, кубисты,
беспредметники, какие-то "ничевоки". Они бушевали, устраивали странные
выставки, издавали на оберточной бумаге журналы, оклеивали плакатами улицы,
расписывали дома, а потом явился ВХУТЕМАС, рявкнул: "А я вас всех давишь!" и
накрыл их всех. Вот тогда я услышал имя Иткинда. Он тоже был из тех -
накрытых. Однако все это было, да сплыло, еще раньше сплыло, чем появилась
статья Луначарского, а сейчас он попросту нуждался, и нужда у него, видимо,
была самая насущная: в хлебе и крыше - иначе он не стал бы ко мне соваться с
этой пьесой о свержении римского ига. Все это я понимал совершенно ясно. Я
понимал и другое: ни хлеба, ни крыши у меня нет, т. е. хлеб-то я как-нибудь
устрою, а вот из этой гостиницы его прогонят через два дня как излишнего и
непрописанного. И, желая по возможности отдалить этот неизбежный и
неприятный разговор, я предложил: "Ну, давайте прежде всего выпьем чаю. А
там..."
И тут он вскочил с такой стремительностью, что я даже испугался.
- Нет, нет! - крикнул он, как бы отбрасывая не только это мое
приглашение, но и то еще невысказанное, что стояло за ним. - У меня все
есть, я отлично устроен, у меня карточки. Борис Александрович замечательный
человек! Вы не беспокойтесь, пожалуйста!
Он весь как бы звенел от напряжения. Он даже покраснел от неудобства -
ведь я и в самом деле чего доброго думаю, что он навязывается ко мне на шею.
Нет, ТЮЗ! Только ТЮЗ! Больше ему ничего не надо!
Чай мы все-таки, конечно, попили, а пока закипал чайник (а так как все
готовилось на плитках, дожидаться приходилось минут сорок - сорок пять) он
рассказал мне историю своих последних злоключений, рассказал очень весело, с
подмигиваниями, с шуточками-прибауточками.
И опять в нем все жило, ходило, излучалось. Глаза, руки, лицо, он сам.
Это был чудесный рассказ, сказка о заколдованном художнике, которого
нечистая сила все время заносит в какие-то непонятности и истории, который
талантлив, но невезуч, которого все признают и любят, но от которого во имя
какого-то непостижимого рока должны отказаться. И улыбаясь, - "что ж тут
попишешь", - он разводил руками с худыми тонкими пальцами хирурга или
скульптора. Я слушал, не перебивая. Мне все это было по-настоящему
интересно. У другого б человека это было бы хвастовством, ложью, просто черт
знаем чем. Ведь посмотреть со стороны: явился неведомый человек, показал
рекомендательную записку и начал нести о себе неведомо что. Но у Иткинда все
это звучало совершенно иначе: шутливо, весело, балагурно, именно как сюжет
для ТЮЗа - сказка о заколдованном художнике.
Он кончил рассказ ровно минута в минуту, когда закипел чайник и мы сели
за стол. Таких рассказов - волшебных сказов - я потом от Иткинда услышал
много. Если они в самом деле кого-нибудь обманули и даже стали выдаваться за
биографии художника, то вина лежит не на нем, а на его неумелых неумных
биографах. Ведь все они воинствующе наивны. Они чудесны, именно как сказка.
И никакого смысла, кроме самого фантастического, в них нет! И что ни делай,
как их ни осерьезничай, ни заземляй - понял я - а с той жизнью, что хлопает
дверьми, снует по коридорам, стоит в очереди за отовариванием и, наконец, в
самую минуту этого рассказа кипятит чайник, режет пайковый хлеб и готовится
сесть пить чай, их никак не совместишь.
Иткинд кончил, и я ни о чем его на спросил, мне и так все было ясно.
Ему тоже. Он посмотрел на меня и засмеялся. Удивительный человек он был все-
таки! Он всегда только смеялся! Никто никогда не видел его ни печальным, ни
сердитым, ни расстроенным, хотя жизнь у него была, прямо сказать, - не
пряник. Никто и никогда!
С этого дня и начались наши встречи. Мы встречались почти каждый день,
но о пьесе для ТЮЗа больше речи не заходило. Я не поминал, а он не начинал.
Притом и нужда в ней отпала, дела Иткинда в Союзе художников начали как-то
очень быстро и как бы само собой устраиваться (чувствовалась рука народного)
и через неделю мы уже уговорились встретиться с ним в павильоне. Так
назывался распределитель, где отоваривались "литеры" работников культуры. А
литера - продуктовая карточка работников культуры - в нашей жизни была почти
всем. Устроились и квартирные дела Иткинда. И устроились очень просто.
Как-то раз он пошел в кино и просидел с утра до вечера все сеансы, а
через несколько дней объявил, что женится на билетерше и переходит к ней. Я
от души поздравил его, а заодно и себя: все-таки моя совесть была не вполне
спокойна. У меня оставаться он отказывался и ночевал где-то на окраине,
причем приходить туда он мог только к ночи. Правда, он был тогда совсем еще
не стар (в 45 году ему был 61 год), выглядел отлично, всегда казался веселым
и бодрым, и все-таки эти ночевки неведомо где и как, может быть, на грязном
полу - нас, его друзей, серьезно беспокоили. И вот все вдруг устроилось.
У него, повторяю, как-то все очень быстро устраивалось, словно само
собой, без всяких хождений, просьб. Во всяком случае эта сторона жизни,
кажется, никогда его серьезно не затрагивала. Правда, иногда среди совсем
другого разговора - о квартире, о литерах, о том, где лучше отовариться, -
он вдруг словно выбывал из разговора, улыбался как-то иначе, чем всегда, -
грустнее, задумчивей, затаеннее: не слушал, что говорят, и вдруг каким-то
особым, отсутствующим голосом произносил: "Ведь я в этом ничего не понимаю,
ничего. Со мной надо, как с маленьким", - а разговор шел о другом и совсем
даже не о нем. Бог его знает, какой смысл он вкладывал в эти слова. То ли он
о своих материальных трудностях говорил, то ли о чем другом.
Жизнь в то время была, с одной стороны, настолько беззаботна насчет
своего настоящего и будущего, а с другой стороны, настолько напряжена и
насыщена, что мы почти вовсе забывали о таких вещах, как настроение,
переживания, внутренняя разлаженность.
Шло первое послевоенное лето, и все мы работали, и работали запоем,
лихорадочно, с утра до вечера, на двух и на трех работах. Все тогда куда-то
почему-то спешили, все не успевали, к чему-то у всех нас была куча дел, гора
планов, заявок, задумок, помышлений. Мы все были просто переполнены
неведомым. Вот-вот, казалось, произнесутся какие-то новые слова, и мы увидим
новый свет в окошке: мы жили в ожидании этого нового света и жадно
раскрывали уши каждому слушку, каждому сообщению ТАССа. Оно и понятно. Ведь
эта небывалая, невероятная и, конечно, самая последняя война - в это верили
мы все - кончилась, должно же наступить что-то тоже совершенно небывалое.
Всем известно, чем это кончилось реально. Речь Черчилля в Фултоне и ответ на
нее сразу все поставили на свои места. Да, все в мире изменилось, но
разделенность этого мира, его противостояния - "мы и они" - это вот осталось
прежним.
Иткинд газет не читал, радио не слушал, но это дошло до него так же
быстро, как и до всех нас. В тот день он пришел ко мне против обычного рано
утром и сказал:
- Так вы думаете, что будет война? Ничего таког