Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
есь небесная голубизна сталкивается с тяжелой
свинцовостью гор, а цветы урюка вплетаются в облака. Облака и цветы сходятся
на одном уровне, и в небе путаются их пути. А на траве блестит острый
утренний иней - он четко и твердо вычеканил камни, ствол дерева, шерсть
овец, фигуру всадника.
Кажется, это единственное полотно художника, где изображены рассвет,
утренняя прохлада.
В других картинах Теляковского всегда тепло или жарко. Либо всходит
полная луна, либо горит солнце.
* * *
Солнце горит на добром десятке полотен Теляковского.
Вот несется бешеный всадник. Он вскинул тяжелое копье и летит прямо на
засаду. В тот каменистый лог, где его поджидают шесть врагов. Но он на них
не смотрит, а несется прямо в пекло, в ад, к шайтану на рога на всем скаку,
на всем лету. В нем уже ни гнева, ни страха, он ослеп и оглох от ветра,
осталось одно ощущение полета. Вся жизнь ушла в занесенное копье. Это то
самозабвение, которому не полагается продолжаться больше считанных секунд,
иначе просто кровь закипит, и сердце разлетится. И кто бы он ни был - он
герой! А ждут его убийцы. Потому что у них полная трезвость и расчет:
смерть, которую несет тот один на конце копья, поделена между ними
шестерыми. Они хладнокровны как роботы, вылитые из чешуйчатой стали. В
исходе сомневаться не приходится - смерть! И все-таки за всадника ни
капельки не страшно - он не может погибнуть. В той стране, где земля
нежно-розовая, а небо как вуаль, наброшенная на лампу Аладдина, смерти
просто нет: она, как и все тут, только сказка, театр.
Театр! Вот я и написал-таки это слово, потому что от него никуда не
денешься. Ведь и в самом деле, В. В. Теляковский - театральный художник!
Послушайте-ка искусствоведа:
"Четырехугольник холста трактуется как сценическая площадка. Авансцена
так и остается свободной. Справа, слева симметрично расположены кулисы, в
глубине задник. Даже тогда, когда фигуры отсутствуют и дается чистый пейзаж,
построение пространства сохраняет характер подготовленной сцены".
Это пишется о живописи "мирискусников" - учителей Теляковского. Из
этого "прелестного", но жестокого канона Всеволод Владимирович сумел
вырваться. Вероятно, помогло и то, что он рисовал степь, а где же в степи
"боковые кулисы", передний и задний план? Она сама по себе простор, свобода
на тысячу километров вперед и назад. Поэтому полотна Теляковского
крупнофигурны, хотя и невелики.
Но вот то, что все эти картины писал не какой-нибудь, а именно
театральный художник, отлично знакомый с построением сцены, и то, что
зрелищный момент был для него самым главным, об этом, по-моему, спорить не
приходится. Ведь художнику в театре принадлежит совершенно особое место. Как
только поднимется занавес, зритель сразу же встречается с художником. И
музыка еще не играет, и актеры не появились, а художник - вот он - уже весь.
Он выставлен и высвечен как картина в галерее. Пройдет минута, дирижер
взмахнет палочкой, заиграет музыка, запоют или заиграют актеры, для зрителя
останутся только актер и оркестр. Но самая, самая первая минута - все равно
принадлежит художнику. И существует художник в театре не как акварель, а как
фреска на стене - весомо, грубо, зримо. Все у него должно быть четким,
крупным, выразительным. Неблагодарное ремесло театрального художника (мало
кто тогда их считал мастерами) дало Теляковскому очень много. Прежде всего
цвет - он у Теляковского сам по себе картина. Его кроваво-красные скалы,
багрово-синие дымки в небе, ощеренные бурные камни - вся эта гамма
полыхающих цветов могла бы существовать отдельно. Но зато как спокойно
сине-черное небо в картине "Айман-Шолпан". Тишина, покой, полная луна встала
над горным перевалом, около нее сплылись похожие на стекла или ракушки
перламутровые облачка, серебрится жесткая, черная, словно вычеканенная
трава, медлительно вышагивают неторопливые и важные верблюды. Две
черноволосые девушки спят в одном седле, прижавшись друг к другу.
Теляковский любит красивых людей - и летят ли они на взмыленных конях, гонят
ли овец, слушают ли песню, они все равно красивы.
А рисовальщик Теляковский строгий и точный. У него нет ни расплывчатых
тонов, ни даже отблесков и игры света. Только две стихии - нижняя и верхняя:
тяжелая многоцветная, как звериная шкура, земля и изменчивое чуткое небо.
Оно принимает в себя все оттенки происходящего. Оно за все в ответе. Если
движется разукрашенный свадебный караван, пируют гости, сражаются воины -
все это отразится обязательно и на небе. Потому что оно не только чистый
цвет, но и настроение, пульс, а может быть, и художественный смысл картины.
Так оно, очевидно, и должно было быть. Ведь именно через цвет Теляковский и
пришел к живописи.
Художник вспоминает:
"У меня сохранились рисунки восьми-десятилетнего возраста, где
появилась уже тогда склонность к сильному и сочному колориту." - (Так это
передает со слов художника историк искусства Казахстана Нурмухаммедов.) -
"Один из таких рисунков попал в руки А. Е. Головина, который сказал:
"Странно, при таком разнообразии красок ни одной колористической ошибки."
Этот случай как бы решил судьбу будущего художника."
Вероятно, так оно действительно и было.
Отец Всеволода Владимировича был первым директором Императорских
театров, решившимся обратиться не к декораторам, как полагалось, а к
художникам. Так появились гениальные постановки Коровина, Головина и Бенуа,
и открылась новая глава в истории театральной живописи. (Хотя, кажется,
генерал не понял, не принял и, может быть, даже оттолкнул от театра Рериха.)
Мать Всеволода Владимировича сама была художница и даже помогала в
чем-то Головину (впоследствии, уже при советской власти, он выдал ей об этом
даже соответствующую справку).
В этом мире искусств и рос ребенок, не Всеволод, а Сюля, Сюленька.
Художники и артисты с Сюленькой дружили. Коровин ему писал откровенные
письма и делился планами. Шаляпин набросал его портрет и написал "это
Сюлькин". Рано он стал посещать и спектакли. Там он видел, что зрители
хлопали Головину и Бенуа не меньше, чем Шаляпину или Павловой. А он уже в то
время знал, что все эти чудеса - дворцы, лазурные бухты, священные рощи,
вершины гор - зарождались сначала на куске ватмана, в записных книжках или
на обороте конверта. И вот это-то превращение, сама чудесная простота его и
поразила мальчика больше всего. Вот как он мне рассказал про это однажды.
В тот день сидели у генерала большие художники и разговаривали с
генералом о будущей постановке (фамилии у меня на языке, но боюсь спутать и
поэтому не называю их). И разговаривая, один из них чертил на обороте
казенного пакета какие-то кружочки и завитушки, а все трое смотрели на них,
кивали головами и отлично понимали друг друга. А речь шла о каком-то богатом
обстановочном спектакле, чуть ли не о волшебных садах Черномора. Поговорили,
почертили и поднялись, чтобы идти в столовую, и тут мальчик тихонечко
спросил художника: "Ну а где же у вас все это? - "Что все?" - "Ну, замок,
пальмы и озеро, мост через озеро, все, что вы говорили?" - "Да вот они, -
сказал художник и разгладил конверт. - Вот тебе замок (треугольник), вот
тебе озеро (кружок), вот тебе роща (прямоугольник), вот дорога к замку
(линия), вот клумбы (завитушки). Понимаешь?" - "И так все и выйдет, как вы
говорили?" - "А как же? Вот придешь, увидишь." И он действительно увидел,
что все вышло, как они говорили, и сразу решил: буду только театральным
художником. Так и получилось.
- И вы ни разу не пожалели? - спросил я. Он засмеялся.
- Ну почему же не пожалел, тут всякое было: и колебался я, и отрекался,
и отходил. Но, очевидно, начало было положено крепкое. Нет, если с этой
точки смотреть, то путь мой на редкость прямой. Правда, было такое время,
когда я хотел уйти в живопись. Не все меня в театре удовлетворяло, но это
было просто так, слабость.
Больше он мне ничего не стал объяснять, а я не спрашивал, хотя и не
очень понял, что же его все-таки не удовлетворяло. Но тут, пожалуй, кое-что
объясняет письмо Коровина отцу художника:
"Сегодня Всеволод принес из школы рисунки, которые стал делать по
вечерам. И они очень хороши, так что совесть моя совершенно покойна перед
вами в таком серьезном шаге жизни, на который был введен Всеволод. _Я очень,
признаюсь, побаивался его мирихлюндии и думал, что в деле, где ему придется
работать без любимой фантазии, он поймет эту серьезнейшую сторону (рисунок)
как только ненужное принуждение)_. И слава Богу! Именно вчера я увидел, что
он увлекся рисунком и теперь можно считать, что его дело пойдет отлично".
Итак, работа в театре с самого начала требовала от Всеволода
Владимировича определенного самоограничения, отказа от "любимой фантазии". А
так как дальше в письме говорится о работе над рисунком, то, кажется, ясно,
что любимая фантазия - это цвет. Художник не принес его в жертву, но смирил,
притушил, ввел в рамки житейской необходимости. Зато как ослепительно
вспыхнули эти праздничные голубые, красные и зеленые тона в его последних
прощальных полотнах - там, где они вырывались на волю.
В театре же у Всеволода Владимировича в самом деле все сложилось вполне
удовлетворительно, хотя видно, что какие-то запинки и шероховатости там
все-таки были. Вот как описывает молодого Теляковского художник В.
Милашевский. Время - 1921 год. Место - Мариинский театр. Премьера оперы
Серова "Вражья сила". В главной роли Шаляпин. Билеты только по приглашению.
В зрительном зале Головин, все семейство Бенуа, литераторы - Горький, Михаил
Кузмин, Евреинов, Георгий Адамович, Чуковские.
"Ко мне приближается Всеволод Теляковский, у него такие же
наблюдательные глаза, как и у отца, но присутствует некий "Хи-Хек". Шаляпин
изобразил Всеволода удивительно талантливо. Вероятно, Всеволод хочет
сообщить мне некоторые "хихикающие" подробности касательно спектакля. Он все
знает! Но успевает сообщить только о себе.
- Эскузович {Директор государственных театров.} меня, кажется,
увольняет за неаккуратное посещение декоративных мастерских!
Это Теляковский-сын, декоратор-исполнитель.
- Нет! Каково? Как может художник работать каждый день? Тулуз-Лотрек,
например, никогда не работал в весенние солнечные дни, он просто гулял,
наблюдал жизнь" {"Звезда", Э 12, 1970 год.}.
Таким, конечно, я уже Всеволода Владимировича не застал. От
"хихикающих" подробностей, как и вообще от всего смешного, он в то время был
бесконечно далек. И не гулял, как Тулуз-Лотрек, а сидел и работал. И в
солнечные, и в пасмурные дни. И поэтому между другими делами он сумел
создать свою изумительную казахскую сюиту. Эти двадцать маленьких шедевров
все еще ждут своего издания. А это трудно, потому что издавать их нужно
только в цвете. При однотонном воспроизведении Теляковский испытывает
огромные потери, пожалуй, много больше, чем любые другие художники. Без
цвета любая картина Всеволода Владимировича пуста и безжизненна.
Он ведь так и не расстался со своей любимой фантазией до самого конца,
как его ни уговаривали и ни пугали.
* * *
В конце сороковых годов я покинул Алма-Ату и не был в ней очень долго,
лет десять, наверное. О Теляковском ничего не знал и не слышал, а за это
время в личной жизни художника произошли большие и злые перемены. Рухнули
самые основы ее. "Нельзя дважды войти в одну реку", - сказал Гераклит
Эфесский. Гераклитова река унесла у Теляковского очень много, почти все:
сначала умерла няня, потом жена.
Он вышел на пенсию, переехал в Ленинград и поселился у какой-то дальней
родственницы. В последний раз я встретил его за два года до его смерти и
опять у Варшавского. Но это был уже совсем иной человек, страшное молчание и
тихость лежали на его лице. Даже голос и то стал глухим и тихим. Он только
слегка улыбнулся, увидев меня, автоматически сунул руку, автоматически
справлялся о моем здоровье. Мы посидели, кое-что вспомнили, поговорили о том
о сем - все это вяло, без всякого оживления встречей и тут Всеволод
Владимирович кивнул вдруг на стены. По одной стене шли книжные полки, на
другой были картины.
- Эти картины?.. - сказал Всеволод Владимирович.
- Да, да, - ответил я, - это те самые картины, что были у меня, весь
ваш казахский цикл, но 10 лет они висят тут, а десятилетнее безраздельное
владение даже и по закону...
- Я отказывался, - тихо сказал Лев Игнатьевич Теляковскому. - Я очень
долго отказывался, Всеволод Владимирович, но...
- Нет, нет, они ваши, полностью и безраздельно, - заверил я. - Но я их
люблю по-прежнему. Они мне доставили столько радости за те пять лет, что
висели у меня!
- Нет, правда? - спросил Теляковский, робко и недоверчиво.
Я только слегка пожал плечами.
- Ну, спасибо, - сказал он растроганно, каким-то совершенно иным, почти
живым тоном и слегка дотронулся до моей руки. - Большое-большое вам спасибо.
А потом они опять заговорили о другом, об издании альбома русского
исторического костюма, над которым Всеволод Владимирович работал много лет.
Я послушал немного, попрощался и ушел. Срок моего пребывания в Алма-Ате
подходил к концу, а дел было еще уйма. Так я видел Всеволода Владимировича в
последний раз.
* * *
Могла бы быть и еще одна встреча, да я ее пропустил. Это было уже в
Москве. В тот день я пришел домой поздно, сразу же лег спать, а утром мне
сказали, что был у меня один человек, ждал и, не дождавшись, ушел, сказав,
что больше зайти не сможет - уезжает,
- И записки даже не оставил? - спросил я.
- А вы спросите у Сергеевны, он к ней заходил.
Сергеевне этой не так давно исполнилось девяносто лет, и из них
шестьдесят она прожила в этой самой комнате. Квартира, в которой я снимал
комнату, была коммунальная, жильцы между собой часто ссорились, но Сергеевну
любили все; да ее и нельзя было не любить - тихая, опрятная, деликатная
старушка; ни во что никогда не лезет, газом не пользуется - есть своя
электроплитка, а попроси, всегда приглядит, поможет, передаст, что надо. Я
пошел к ней, постучал, отворил дверь и обмер - вдоль стены стояли мои
полотна: "Пастух", "Айман-Шолпан", "Акын", "Кобланды", "Отец Ерсаин". Все
застекленные, в рамках из золоченой фанеры. Я ахнул, это было похоже на
настоящее чудо. Сергеевна стояла, смотрела на меня и улыбалась. Она любила
смотреть, как люди радуются.
- Откуда? - спросил я почти бессмысленно.
- Знакомый ваш принес, - ответила Сергеевна. - Спрашиваю, что передать,
кто был? Говорит: "Ничего. Он увидит, сразу поймет". Сначала они в коридоре
стояли, а он в вашей комнате сидел, потом кто-то проходил, одну зацепил,
свалил, чуть стекло не побил, ну, тут я как раз пришла со двора, он стоит
над картиной, убивается, я и говорю ему: "Несите ко мне, пусть у меня
постоят". Он и внес.
- И больше ничего не сказал?
- Да нет, поговорили немного - я спрашиваю: "Не иконы?" потому что
знаю, вы иконами интересуетесь. "Нет, - говорит, - картины. Они у него уже
раз были", говорит. Хороший такой человек, скромный, уважительный, тихий.
Вот у меня, говорит, тоже была няня, очень я по ней горюю, она же меня
выходила. Два года как умерла".
- У него и жена умерла, - сказал я.
- Про жену он ничего не говорил; няня, говорит, умерла. Меня вынянчила.
- Ну что ж, говорю, куда ж ей столько жить! Столько жить, это, говорю, чужой
век заедать. Поговорили так-то, я кофейку ему предложила. Он выкушал, а
потом усмехается: "А вот жилец ваш - ну, это вы, значит - он все водочкой
норовит меня угостить, а я ведь не пью, а он всякий раз забывает и дивится,
- как же, говорит, не пьете". Вот как он про вас-то, - Сергеевна засмеялась.
- Ну, я говорю, его дело иное, ему, может, и в пользу. Я ведь сама только
как пять лет от нее отказываюсь, а то пила. На свадьбу, на праздник пила. А
я, - говорит, - ее лет тридцать в рот не брал, а как няня умерла, выпил, и
на сороковой день тоже выпил. И даже усмехнулся. Очень деликатный человек.
- А про жену так и ничего-ничего? - удивился я.
- Нет, про жену ничего. Ну, я подошла, посмотрела картины, спрашиваю: -
Это не из священного писания? - потому что вижу, люди не наши, старинные, с
копьями, в железе, как на распятии. - "Нет, - говорит, - это другое! Это все
сказочное, ле-ген-дарное". Ну, посидели мы так с полчаса, тут часы стали у
меня бить. Он говорит: "Пойду, похоже, наверное, поздно он придет". Я
спрашиваю, может, записку оставите, тетрадку ему дала. Он было взял ее в
руки, а потом подумал и говорит: - Я ему лучше напишу из Ленинграда.
Скажите, что очень жалею, что не дождался, но вот поезд отходит. А так,
скажите, жив-здоров, чувствую себя хорошо, жду в гости.
* * *
Он не чувствовал себя хорошо и не был здоров. Его уж давно грызла та
болезнь почек, которая очень скоро, кажется, уже на следующий месяц уложила
его сначала в кровать, а потом в могилу.
Помню, я ждал обещанного письма, не дождался, написал первый. Ответа
долго не было, а потом он пришел, но не от Всеволода Владимировича, а от
родственницы, у которой он жил. Она слышала про меня от Всеволода
Владимировича, знала, что он повез мне свои картины, поэтому и писала. Одна
фраза этого письма застряла у меня в памяти: "Последнее время он словно
оглох и ослеп".
Картины висят у меня на стене, и все, кто приходит, всегда
останавливаются перед ними и спрашивают, кто художник. Когда я называю его
фамилию, некоторые вспоминают его отца (недавно вышло переиздание мемуаров),
кое-кто читал воспоминания Всеволода Владимировича о Коровине, но про него
самого из московских друзей не слышал никто.
* * *
Вот, собственно говоря, и все о Всеволоде Владимировиче. За пределами
моего рассказа осталось немногое - история о том, как мы с Всеволодом
Владимировичем изобрели и делали одну потешную графическую игрушку; история
его последней работы, о которой я уже упоминал. ("Атлас русского
исторического костюма"). Материалы для нее Всеволод Владимирович собирал всю
жизнь, чуть ли не с двенадцати лет, а саму книгу делал лет десять и
довел-таки работу до конца. Но издать ее тогда так и не удалось, рисунки
были многокрасочные, их было сотни, требовалась мощная полиграфическая база,
а где бы ее можно взять в Алма-Ате в те первые послевоенные годы?
И все-таки он был счастливым человеком, потому что обладал поистине
железной волей. И притом такой естественной и простой, что ее никто и не
замечал. И он, конечно, тоже не считал себя силачом, просто жил и все. А
ведь он действительно был сильным и мужественным человеком, одним из самых
сильных и мужественных людей, которых я только знал. И это была творческая
сила и творческая скромность. Потому что он был настоящим художником, и все,
что его интересовало, жгло, будоражило, все это далеко выходило за пределы
времени и бедного скудного пространства, отпущенного ему жизнью.
И это, пожалуй, самое лучшее, что можно и сегодня и во веки веков
сказать о художнике!