Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
ю формулу: "Они работой маскируют свое тунеядство". И
для кого-то, восседавшего за столом какого-то президиума, это оказалось
вполне убедительным. Вероятно, он был просто раздавлен железной логикой:
тунеядство скрываемо... А вот общественность выявила, разглядела! От нее не
скроешься!
И еще хуже: какой-то кандидат в массовой брошюре втолковывает читателю,
что тунеядец - это не тот, который вообще не работает, а тот, кто хочет мало
работать, а получать много. Логическое ударение, конечно, на слове "хочет" -
он хочет получать много. Но ведь под эту научную формулу можно подогнать
кого угодно. Даже Федина и Фадеева! Ведь обыватель так про нас и говорит:
"Не захотел ты кирпичи таскать - стал ты бумагу марать".
Об указе о тунеядстве, о преступлении странном, ускользающем от
определения, не только не вошедшем в Кодекс, но и просто не упоминаемом в
нем (все-таки слава нашим кодификаторам - они не преступили этот рубеж),
стоило бы поговорить отдельно. И конечно, такой разговор обязательно
состоится в самом недалеком будущем. Но сейчас я пишу как раз не об этом.
Сейчас я пишу о том, что вполне ясное криминалистическое понятие проступка,
имеющего четко ограниченные юридические грани, снова на наших глазах
превращается в какую-то туманность. Все неблаговидное, с чем надлежит
бороться, предлагают окрестить хулиганством. Так кто-то через печать
советует всякое оскорбление считать хулиганством и дать право любому тащить
в милицию обидчика. Не считаясь с обиженным. Повторяю - любому! Вот что не
только страшно, но и примечательно. Да разве любой может знать, что к чему?
Разве могу я объяснить любому, почему я поссорился, скажем, с родственником,
с другом, с женой? А ведь он требует этого объяснения. Он в комнату мою
лезет и милиционера с собой ведет - я начинаю их гнать, а милиционер уже
самописку вынул: "Молчите, вот свидетель, что вас обидели!" - "Да позвольте,
- говорю я, - обидел, не обидел, это мое дело. Кто вас уполномочил быть
щепетильным за мой счет? Оставьте нас обоих в покое". А дежурный (уже
дежурный и уже в отделении) мне отвечает: "Нет, не оставим. Докажите нам
сначала, что вы не трус, а гордый советский человек. А вдруг вы сукин сын?
Тогда мы обязаны - государство и общественность - вас защитить. Мы тебя,
дорогой товарищ, научим "свободу любить". Мы привьем тебе чувство
собственного достоинства. Воспитаем в духе нашего морального кодекса. Ах, вы
недовольны?! Ах, за вас заступаются, а вы еще недовольны?! А ну-ка покиньте
помещение. Освободите, освободите помещение, говорю вам. Повышаете голос?
Ну, тогда пройдемте". И протокол: "Будучи доставлен в отделение милиции, в
ответ на вопрос дежурного о случившемся гражданин (фамилия, имя, отчество)
позволил себе... Выражался... по адресу (чин, фамилия)... Оскорблял...
Грозил... Говорил, что он..." Подпись общественности. Рапорт милиции.
Решение судьи - все! Сидите оба!
Товарищи, да ведь это то самое, что Ленин называл "вогнать в рай
дубиной". Даже преследование за такое опаснейшее преступление,
предусматривающее смертную казнь, как изнасилование, во всех странах
возбуждается исключительно по иску потерпевшей, а здесь любой, услышав шум
за стеной, может тащить меня в милицию. И не как обидчика, а как обиженного.
Вот до чего дошла наша чуткость и любовь к человеку. Воистину: "Боже, избави
меня от друзей..."
3. Третья особенность и беда таких дел заключается в упрощении судебной
процедуры. Ведь, по существу, нет ни одной судебной гарантии, к помощи
которой мог бы прибегнуть арестованный или уже осужденный. В делах о мелком
хулиганстве нет ни презумпции невиновности, ни права кассации, ни
обязательного ознакомления с делом. А так как фактически они выведены из-под
прокурорского надзора, то и бремя доказывания ложится на плечи обвиняемого.
То есть никаких обязательств у судьи Кочетовой передо мной, подсудимым, нет.
И мотивированного приговора тоже нет - все заменяет печатный бланк. Вот как
я уже писал: "Расскажите, как дело было. А впрочем, чего там рассказывать,
садитесь и ждите конвоя. Следующий!" Вероятно, в принципе возражать против
упрощенности суда по делам мелким и повседневным не приходится, но учитывать
ее надо обязательно. Ведь здесь суд не только самая первая, но и самая
последняя инстанция. Поэтому она не столько суд, сколько совесть, честь.
Культура суда должна быть исключительно чиста и высока именно по этим делам.
А ведь каждый судебный работник знает, какая беда ожесточить человека,
поселить в нем неверие и безнадежность, и наплевательство.
(Я хочу упомянуть об одном очень тяжелом факте моей биографии. Мне
как-то очень долго - лет 6 - пришлось пробыть среди власовцев, не среди
жертв - хотя, в общем-то, жертв было больше, - а, так сказать, среди волков.
Это были очень страшные и закаленные в ненависти люди. Целеустремленные и
непримиримые. Так вот, добрая половина из них в доверительных разговорах со
мной, когда я спрашивал их о том, что же они думали, когда шли с Гитлером
или участвовали в том-то и том-то, рассказывали мне о чем-то совершенно
подобном - о таких же судах и следствиях. И абсолютно не обязательно, что
это были суды уголовные, с тяжелыми санкциями, - нет, это могло быть простое
школьное собрание, собрание актива и общественности, колхозное собрание,
милицейский протокол и многое-многое другое. Важно было одно, и это они
подчеркивали всегда, - первая трещина в сознании появлялась не от вражеского
удара, а от пощечины, от плевка, от отсутствия государственной совести.
Оговариваюсь опять и сейчас же - конечно, не одно это было причиной их
тяжелейшей моральной катастрофы, но ведь одной причины в таких случаях
никогда, как известно, и не бывает. Есть ряд причин, есть система причин.
Совершите над человеком одну несправедливость, большую, циничную,
несмываемую, и иной чуть не с мазохическим удовольствием будет замечать,
коллекционировать и сам вызывать на себя удары. Ему нужно обязательно
укрепить в своем сознании эту зудящую идефикс - все плохо, все ложь. Все как
есть. Вот так было и в том случае, о котором я рассказываю. И знаете, кто
"поддакивал"? Бывший прокурор города, бывший следственный работник, бывший
судья. Эти-то уже были абсолютными атеистами. Они все грома выделывали
собственными руками и уже ровно ни во что божественное не верили. Я не
провожу, понятно, аналогии. Но скажите, во что верят те блюстители закона и
порядка, которые называют известную женщину неизвестной, вписывают дежурную
формулу о нецензурных выражениях и вообще ведут разговоры в таком духе:
"Убивают - пусть убивают, стащим за ноги и похороним! Бьют? Мало тебя, сука,
бьют, тебя давно убить нужно".)
Осуждение - само по себе тяжелое наказание, его можно выносить только
обоснованно, оно должно доходить до сознания нарушителя. И по этой конечной
цели должно равняться все: милиция, суд, прокуратура, тюрьма. Если они не
уяснили себе этого, пользы от наказания нет никакой. А у нас чаще всего
никто не понимает этого. И вот чего я боюсь еще - не появилось ли у нас в
юстиции уже то, что хирурги называют "привычным вывихом"? "Коленная чашечка
времени вывихнута из своего сустава", - сказал Гамлет Горацио по поводу
таких случаев.
Район - сеть переулков, - в котором я живу, узкий, темный и
страшноватый. Это Сретенка и Цветной бульвар.
У этого района издавна плохая слава. (Помните Чехова: "И как не стыдно
снегу падать в этот переулок!" Это про нас.) Скандалы и драки с темнотой
вспыхивают почти ежедневно. Но попробуйте отыскать милицию - где там!
По-человечески это понятно: у хулиганов и ножи, и свинчатки, и еще всякие
игрушки, и живут они по соседству; да и вообще мало ли бывает соображений у
человека - не лезть на нож! Чувство долга? Но план и без того выполняется и
перевыполняется, рапорты-то - вот они! Ради них всех запечных тараканов
подобрали! Совесть? Но она ведь, знаете, сговорчивая, доступная к
убеждениям. Судьи? Но этот рыцарь не только без страха, но и воистину без
сомнения - он припечатает все, что ему подсунут. А между тем, если двое
получили одинаковое наказание, но один за дело, другой за так или за мелочь,
- уважения к закону не останется ни у того, ни у другого. И когда они
повстречаются на нарах, то - повторяю еще раз - неловко будет себя
чувствовать именно невиновный. И камера "грохотать" будет только над
невиновным. "Я-то знаю, за что сижу" - в тюрьме это очень гордые слова. Они
всегда бросаются в лицо "Фан Фанычам" и "Сидорам Поликарповичам"... А бритая
голова... ну что ж, она тоже под конец станет модой и бравадой. Хулиганы -
люди с фантазией. Они стиляги. Бритая голова скоро будет тем же, что и
сердце на руке или голая баба у причинного места "Человека".
Наконец уже утро. Вот сидим на нарах и обсуждаем все это. Нас трое:
один - студент, другой - инженер и третий - я. Нас объединило то, что мы все
считаем себя попавшими зазря (оно и вправду так, в камере только два
человека признали себя виновными). Сначала над нами попросту "грохотали":
нашли о чем рассуждать - о правде! ("А ты ее видел когда-нибудь? Ну, какая
она? Расскажи"), о законе ("Закон стоит 27 коп. и заперт у судьи в шкафу").
Тут я вспоминаю опять 49-й год ("Вот где твоя конституция, - сказал мне
следователь Харкин и подергал ящик стола - он был заперт. - Видишь? Иной для
тебя нет). Так вот, сначала смеялись, шикали, даже покрикивали совершенно
по-лагерному (и здесь есть "люди"): "А ну, кончай баланду". А потом все-таки
прислушались, кое-кто из молодых стал вздыхать: "Конечно, батя, вы вон там
сколько просидели, вы все обдумали. Вы если и неправду нам скажете, то разве
мы поймем". А под конец стали кое с чем и соглашаться.
- Да ведь это хулиганье - самое-самое зло, - сказал мне один парень лет
тридцати. - Вот у меня шурина ночью шилом ткнули в поясницу, так какой
теперь из него мужик? Лежит без ног. И жена ему ни при чем.
- А сидишь ты, - засмеялся кто-то. И он с горечью ответил:
- Так мне и поделом, дураку, знаю я, кто это сделал, знаю, а вот не
пошел, побоялся. Таких не больно трогают. Возьмут и выпустят. А он каждый
день мимо меня проходит и усмехается.
Что ему ответил, я не помню, потому что припадок накрыл меня внезапно.
Я вдруг почувствовал, что доски плывут, потом, что сердце у меня раздалось,
поднялось и вот-вот выпрыгнет через горло. Я закричал и будто подавился
криком.
Сколько времени прошло - опять-таки не знаю, но очнулся я снова от
крика, но уже не от своего. Орал молодой парень, студент, тот самый, с
которым мы только что толковали. Он стоял на нарах и потрясал кулаками.
- Тут автомат, автомат нужен! - кричал он. - Больше ничем тут не
сделаешь! Что с ними толковать попусту?
Я открыл глаза и приподнялся. Мне дали руку, и я сел. Он сразу замолк и
наклонился надо мной.
- Ну что, батя? - спросил он заботливо и тихо.
- Ты не базарь, - сказал я. - Тоже автоматчик мне нашелся. Тут есть
какая-нибудь сестра?
- Уже позвали, - сказал он быстро. - Побежала за каплями. Сейчас, батя,
придет. Вы лягте.
Сестра пришла и капли принесла. Это была обыкновенная валерьянка, и
больше ничего. Я выпил и лег. Очень болели ребра, и я догадался, что это мне
делали искусственное дыхание - один разводил руки, другой ставил коленку на
грудь и давил. Я эту операцию знаю и уважаю. Когда-то она была нашей
единственной скорой помощью, но в моем-то положении она, пожалуй, мне и ни к
чему.
- Вот что, ребята, - сказал я. - Если мне опять станет плохо, вы мне
больше грудь не ломайте, а то вы меня совсем доконаете. Вы сразу зовите
врача.
А сам соображаю - вот если бы мне на полчаса выйти на улицу, хотя бы с
лопатой, может, я и отдышался бы. Но знаю, не возьмут, уж больно я сейчас
дохлый. Коридорный мне утром так и сказал! "Куда нам такого, лежи! Нам и
нужно-то двоих - хлеб раздавать по камерам".
Ночь я провожу очень тревожно, но днем прихожу в себя полностью, лежу и
думаю: "Ладно, оклемаюсь, выдержу". Мне обязательно хочется выдержать. Скоро
ли дождешься вновь такой творческой командировки? А мне ее так не хватало. Я
ведь пишу роман о праве. Но припадок опять накатил внезапно и уж совсем
по-новому - просто выключилось сознание, перегорело, как лампочка, - и все.
Память после этого возвращалась ко мне только трижды, толчками: первый раз,
когда камера ломала дверь, стучала, пинала ногами и вопила. Второй раз,
когда надо мной наклонилась тюремный врач и я отвечал на ее вопросы. Что
отвечал - не помню. Помню только, как она требовала: "Больной, откройте
глаза! Больной, почему вы все время закрываете глаза?" А мне просто было
больно смотреть. До ломоты резал противный желтый свет. Затем носилки,
"скорая помощь", два белых парня по бокам и больница. В больнице тоже не то
полубред, не то полусон, а если явь, то какая-то очень мутная. Так мне
представляется, что я очень долго разговариваю с какой-то молодой женщиной в
белом халате, отвечаю на ее вопросы и сам рассказываю обо всем, что со мной
случилось. Женщину эту я увидел на другой день. Оказалось, что она врач
нашей палаты и в этот вечер как раз дежурила. Но говорить я с ней все-таки
вряд ли говорил, потому что была ночь и полутьма, и все спали. Так что,
скорее всего, это, правда, был бред. Хотя кто его знает? Может, и говорили.
Тема эта волнует каждого, а врача тем более. Ведь историю с двумя врачами,
которых из милиции пришлось отправить на "скорой помощи" в больницу
Склифосовского, рассказывали мне именно врачи и сестры.
Наутро больные снабжают меня двумя копейками, и я, несмотря на
строжайший запрет, встаю и пробираюсь к автомату. На другой день ко мне
начинают приходить друзья. Обрадовать меня им нечем. Оказывается, они уже
побывали у районного прокурора, и тот затребовал мое дело, просмотрел и
мрачно усмехнулся. "Пусть он сидит и молчит, - сказал он. - Ему и прибавить
еще нужно. И я прибавлю, если кто-нибудь попросит".
"Я не вижу никаких оснований для принесения протеста", - сказал он
другому. Вот это для меня абсолютно непостижимо! Именно с прокурорской точки
зрения непостижимо. Ведь я в двух объяснительных записках (хотя и, сознаюсь,
написанных скверным почерком) сообщал:
1. О том, что я спрятал у себя избитую и порезанную женщину, что она
была окровавленной и просила помощи, что преступники - картежная шайка,
засевшая у нее в ту минуту, когда меня уводили, сидели в подвале.
2. Что женщина эта совершенно облыжно названа неизвестной, ее знает
весь наш дом и все 18-е отделение милиции (а если не знали, почему не
заинтересовались, кто она?).
Разве не нуждались эти мои показания в проверке и вызове хотя бы этой
свидетельницы?
3. При всем с начала до конца присутствовал мой товарищ. Он вместе со
мной подписал мои объяснения. Больше сделать ему ничего не дали. Я заявлял
об этом и милиции, и суду. У судьи, положим, был плохой слух. Но как
пренебрег этим прокурор? Ведь он отлично знает, что в Указе от 19 декабря
есть такое указание:
"Материалы о мелком хулиганстве рассматриваются нарсудом единолично, с
вызовом... в необходимых случаях свидетелей", - так разве это не был тот
самый необходимый случай? Пусть судья не обратил внимания на то, что я
говорил. Но как прокурор-то мог пройти мимо всего этого? Впрочем...
- Этот человек просидел двадцать пять лет, - сказал прокурору один из
товарищей.
- Ну что ж, - резонно ответил его помощник. - За это перед ним ведь
извинились.
Боже мой, как все просто и ясно для человека, если он прокурор!
Но вот что могло и даже должно было остановить внимание прокурора - это
донос. Тот самый, о котором я уже упоминал. Я сознаю, "донос" - слово очень
плохое и даже ругательное, но в данном случае я употребляю его просто как
технический термин. В самом деле, как можно назвать заявление соседа о
соседе, которое кончается так: "Никаких литературных и творческих разговоров
Домбровский со своими гостями, как знают жильцы, никогда не ведет"? А какие
же он ведет? Ведь, чтобы написать эдакое, надо стоять под дверью, и не один
раз, а многократно. Надо подслушивать, вникать, запоминать, записывать.
Отвечать на это, прости Господи, "обвинение" мне просто не хочется. У меня
бывали не однажды Ю.Олеша, С.Злобин, С.Антонов, Ю.Казаков, И.Лихачев,
С.Наровчатов, Ю.Арбат, С.Марков, С.В.Смирнов, С.Муканов, З.Шaшкин (этих
двоих я переводил). В этой комнате я написал и несколько раз читал вслух
своим гостям с начала до конца "Хранителя древностей", читал по главам и тот
роман, над которым и сейчас работаю вот уже третий год. Были у меня и
иностранцы, и мои переводчики, и профессора, так что эта фраза прежде всего
характеризует самого доносчика. Это, кажется, Чехов сказал: "Высшее
образование развивает все способности, в том числе и глупость".
Очень интересна и следующая фраза: "У Домбровского бывала гражданка,
высланная из Москвы за тунеядство. Она несколько раз из места высылки
просила послать ей денег, но Домбровский, боясь общественности, ничего не
посылал".
Тут он с запарки преувеличил, конечно, не только мою трусость, но и мою
невиновность. Посылать я посылал, и не раз, об этом можно спросить ее, она
вернулась. Но ведь это значит, что и до моей переписки, до запечатанных
писем доходили шустрые руки какого-то правдолюба или любителя литературных
бесед. В общем, никакими иными словами, кроме доноса, это произведение не
назовешь. Оно и составлено согласно всем канонам этого вида литературы
("Хранить вечно" - пишется о них на папках). Это еще не само показание, а
только творческая заявка на чью-то голову. В этом такая железная логика: "Я
располагаю. Вот мой товар. Смотрите. Оценивайте. Вызовите - я покажу. Что
вам надо, то я и покажу. Скажете так писать - я так напишу, скажете эдак - я
эдак напишу. Недоразумений не будет".
Оперативники моего времени обожали и уважали именно такую форму заявок.
Сразу видно скромного и дисциплинированного человека. С таким можно делать
дела.
О литературе не говорит - так о чем же? Подробно, не торопясь, с
примерами - кого ругает, кого хвалит, что говорит.
Или вот, например:
"Домбровский часто отдает свою комнату приезжим из других городов ".
Боже мой, да в этой фразе целое богатство! Сколько узоров здесь можно
вышить: пускает на квартиру спекулянтов (колхозный рынок рядом), укрывает
беспаспортных, заводит приток разврата, живет на нетрудовой доход,
спекулирует площадью и т.д. и т.д. Почему же прокурор не заинтересовался, не
проверил хоть это обвинение - не узнал, кого же я пускал? Для чего?
Еще обвинение: "Однажды привел к себе и комнату неизвестного мужчину,
который и жил у него три дня".
Жил он у меня, положим, не три дня, а всего провел одну ночь, но,
кажется, на том свете мне за эту ночь многое простится. В декабре или январе
я подобрал на нижней площадке нашей лестницы мужчину. Он лежал, раскинув
руки, на нем был легкий плащ, и мне показалось, он даже и не дышит. Потом я
понял, что он страшно, патологически пьян. Что оставалось делать? Мороз был
дикий, трескучий. На плечах я его дотащил до третьего этажа. Он не издавал
ни звука. Я положил его на диван. Сам лег на полу. С половины ночи он начал
бредить и
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -