Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Домбровский Юрий. Обезьяна приходит за своим черепом -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  -
ерсона? - не понял Гарднер и отставил чашку. - А некая персона уцелела? - Уцелела, - ответил Гарднер, - и скоро вы ее увидите. Завтра в час дня под вашим балконом пройдут войска, и речь будет все-таки произнесена, парад состоится, хотя и с опозданием. Сейчас придут сюда и будут приготовлять помещение. - Он подошел к отцу. - Вас же, уважаемый господин профессор, и всю вашу семью я попрошу сделать нам любезность и не покидать это помещение до завтра. Вы ведь не откажете нам, профессор, правда? - Правда, - сказал отец и покорно наклонил голову. ...Маленький, юркий, словно бескостный человечек быстро взошел на балкон и остановился, смотря на толпу большими, лунатическими глазами. Толпа, согнанная со всех окрестных улиц и теперь зажатая в оцеплении, почти безмолвно колебалась внизу. Когда он взошел на балкон, в ней произошло какое-то движение, послышались несогласованные возгласы, но он ждал взрыва, криков, а как раз их-то и не было. Их не было, может быть даже потому, что никто и не догадывался, как они ему нужны и что он именно их ждет. А он не то что любил их или нуждался в них, - нет ему, кажется, даже не было никакого дела до чувств этой живой плазмы, одушевленного месива, которое он презирал искренне и глубоко. Но он во всем любил порядок, от привычек своих не отступал без крайности и уж больше всего гнался за соблюдением традиций. Любовь народа, который он вместе с другими главарями только что поставил на колени, жестоко смиряя его огнем, железом и опустошением, была одной из таких самых крепких и верных традиций, и отступление от нее он почел бы преступным. Сейчас он недоумевал, сердился и искренне переживал неудачу. Он даже сделал было движение, чтоб посмотреть назад, на свою свиту, и взглядом спросить у нее, что это значит, но в это время позади, а потом и под самым балконом вспыхнули нестройные и несогласованные крики - это наконец догадались военные. Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь все шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента. Его уродливое, обезьянье личико было странно неподвижно, и только иногда быстро вздрагивали губы и крылья худого, тонкого, злого носа. А крики все росли и множились. Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, - этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, - значит, бояться нечего. Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку. Шум продолжался, и он хорошо проработанным, четким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознес ее с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая. Затем он заговорил. Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознесшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение - только смерть и разрушение! - и поэтому все с усиленным вниманием вслушивались в ее слова. Они слушали еще потому, что хотели понять необъяснимое - все то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнем, авиацией дальнего действия и руками веселых, спокойно-озверелых солдат. Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность. Уродец кончил речь и сошел с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и ее действием на умы согнанных людей. Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошел к выходу. И тут к нему подошел отец. Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, - но было поздно, - за Руку. Уродец вопросительно посмотрел на них. - Это профессор Мезонье, - сказал Гарднер, - директор Института первобытной истории. Уродец с любопытством взглянул на отца. - И автор книги "Моя борьба с мифом двадцатого века"? - спросил он. Отец неловко и растерянно поклонился. Он был донельзя смущен и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперед, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже - кто знает? - может быть, жизни лез вперед, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала. Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперед. Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил: - Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье? Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой. - А именно? - спросил тот. Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института. - Лучшего ученика? - переспросил уродец, продолжая неподвижно и изучающе рассматривать отца. - Это очень плохая характеристика. Не думаете ли вы, господин Мезонье, что мы склонны слишком высоко оценивать вашу деятельность? Отец смешался, покраснел, но сейчас же возразил, что дело не в его деятельности, конечно, о значении которой можно спорить, ибо он и сам-то о ней весьма скромного мнения... - Зря! - сказал человечек. - К сожалению, она не скромна и совершенно бесспорна. - ...а о примитивной справедливости или хотя бы беспристрастности... - Да, да, - иронически покачал головой карлик, - справедливость и беспристрастность! Какие хорошие слова есть у вас в запасе и как быстро вы об них вспоминаете, когда вам зажмет дверью палец! Он вдруг улыбнулся. - Ладно, об этом еще мы будем говорить. Ну, так что же натворил ваш ученик? - Он обернулся к Гарднеру. - Это, наверное, по вашей линии, полковник? Гарднер выступил из толпы. - Речь, очевидно, идет о докторе Ганке? - спросил он, взглянув на отца. - Этот человек арестован, во-первых, за упорную антигерманскую деятельность... - Вздор! Он никогда не занимался политикой, - быстро сказал отец уродцу. - Одну минуточку, - улыбнулся тот одной щекой, - дайте мне уж дослушать. Ну? - ...выразившуюся в сочинении пасквильных листовок и в участии в труде, осужденном в Германии за антинацистские идеи. - Позвольте, позвольте, - сказал отец возмущенно, - позвольте! Автор-то этого труда - я! Гарднер сладко улыбнулся. - Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого. - Так что? - спросил уродец, глядя на отца. - Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли? - Я... - начал отец. - Когда будет и если будет нужно, вы тоже за все ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. - Он обернулся в Гарднеру. - Дальше, полковник! Вы сказали: "во-первых". - Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушил лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в свое время принимал Карла Войцика. - Ах, значит, он уже... - догадался человечек. - Нет, - мотнул головой Гарднер. - Но об этом я желал бы... - Так! - Человечек наклонил голову, что-то соображая. - Справедливость! - вдруг громко засмеялся он и покачал головой. - Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, - сказал он, оканчивая разговор, - ответ вы получите через полковника Гарднера. Он подошел к двери и вдруг остановился. - Но учтите, господин Мезонье, - сказал он, сдвигая брови, - что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придется подумать, и как следует подумать! Мы живем в такое - уж что поделаешь! - жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не все так просто. И он вышел, окруженный своей свитой. - Бедный Ганка, - сказала мать, - они его замучают. - Да, - ответил отец, - если... Глава шестая Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде все еще не было никаких известий. Отец осунулся и побледнел. Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни: Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны. Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы. Очевидно, он только что встал из-за стола. В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой. Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжелую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, черная тень. Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, пораженный и подавленный ею. Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навертывались слезы. И халат на нем уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потертый, такой, каким я его никогда не видел днем. Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперед, на черную глубь сада, покачал головой и пошел обратно. А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство. Дом недавно ремонтировали, и он был еще сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава - что ни день, то гуще и дичее. Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, - надо было все прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились черные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжелыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалем, и еще какие-то цветы и травы, названий которых я не знал. Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни ее любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву. Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен. Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом. Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из желтого воска, торчали из этих мощных зеленых плит. - Где же Курт? - говорила мать с недоумением. - Обещал прийти через три дня - и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу. И вот однажды пришел Курт. Он принес с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать. Письмо, верно, было странное. Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи - даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и все-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма. - От кого это? - спросила мать. Но отец только досадливо сморщился и затряс головой. - Главное, машинка-то, машинка-то не его! - сказал он вдруг с раздражением. - Я по шрифту знаю - это университетская машинка, смотри, у нее буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи! Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лег на землю. Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу. Мать наклонилась и взяла письмо. - Дай сюда! - резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слезы. - Вот, слушай! - сказал он и начал читать: "Дорогой профессор! Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись? И так ведь это ясно. Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного. Я изменил, я стал предателем. Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы все равно узнаете. Но дело-то вот в чем: я отлично понимаю - не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятельные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку. Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других. / Я - слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других. Вот именно поэтому я и пишу вам. Видите, как славно у меня все это получается - во мне заговорила совесть. Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель! Вот Шекспир где-то писал: Ведь и палач у жертв прощенья просит Пред тем, как смертный нанести удар. Вот хотя бы только в этом плане - палача, просящего прощения, - и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, - палач-то Гарднер, а я топор или, еще лучше, плаха - глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осужденным". - Сволочь! - сочно выругался отец. - Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира! Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из нее, заметались по скатерти. - Да тише! - сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. - Ну кого ты ругаешь? Кто это такой? Отец только сопел. - Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! - сказала мать. - У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор? - У меня больное сердце, - хрипло согласился отец и пощупал воротничок. - Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку. - Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо все написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продается, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского? "Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: "Страх! Страх физического уничтожения, страх за семью, страх материальных лишений". И будете неправы. Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешел-то я искренне и убежденно, ибо искренне убежден, что наше дело проиграно на много столетий вперед. Вот что вас-то я предал - это уж другое дело, - но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, черные, угольные мешки, когда все живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению. Откуда-то снизу, из самой мутной и темной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают все, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает все то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле - что на свете может быть сильнее кулака? Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрел мотыгу, одежду, приспособил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрел-то, становясь человеком, а кулак-то - он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле. Мораль, искусство, религию, даже самую человечность - все это еще нужно прививать человеку, еще растолковывать, еще убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, еще и согласится, а кулак-то - вот он. Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность? Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где все просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчет того, что мозг - это сила, укрощающая космос, и что он - самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, - все помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы все это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее. И вот я пришел к заключению, что сопротивляться бесполезно. Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв все, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, - выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла. Вот тебе и гуманность! Значит, что же? С чем и как я приду воевать с этой обезьяной? У нее в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство! Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот - тот, правда, в

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору