Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
Иисус: Она то, что с неба.
Пилат (усмехается): И поэтому ее на земле нет, так?
Иисус. Ты же видишь, что делают на земле с людьми, говорящими истину!
Их предают таким, как ты.
Пилат: Откуда ты? (Иисус молчит.) Почему ж ты не отвечаешь? Ведь я могу
и распять и отпустить тебя.
Иисус: Вот видишь - ты можешь, а у тебя не было бы власти на это, если
бы тебе она не была послана свыше! Что ж! Ты не виноват, судья! Грех на
тех, кто привел меня к тебе.
Пилат (думает и что-то решает): Идем!
Выходит из помещения во двор, наполненный народом, и садится на
"Судилище" - мраморное кресло судьи, стоящее на возвышении. Воины выводят
за ним Иисуса. Шум.
Пилат. Вот ваш царь.
Взрыв криков: "Смерть ему, смерть! Распни его, распни!"
Пилат (нетерпеливо.) Тише! Послушайте! Вы его доставили ко мне как
возмутителя народа. Я при вас его допрашивал, исследовал все
обстоятельства и не нашел его виновным. Так вот, я его накажу и отпущу.
(Негодующие крики.) Стойте! Идет пасха. У вас существует обычай, чтоб я
отпускал одного из узников по вашему выбору. У меня сейчас находится
Варавва. Он осужден за убийство во время мятежа. Кого же нам отпустить?
Разбойника или Иисуса, называемого Христом?
Крик: "Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!"
Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные?
К Пилату подходит один из первосвященников, говорит тихо, едко и
внушительно: "У нас нет царя, кроме кесаря, проконсул! Если ты отпустишь
его, ты не друг кесаря. Всякий, называющий себя царем, враг кесаря,
проконсул".
Крик: "Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!"
Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные?
Крики: "Распни его, распни!"
Пилат молча смотрит на толпу. Потом делает знак, служанка вносит сосуд
и полотенце.
Пилат (моет руки): Я не виноват в крови этого праведника. Смотрите и
решайте сами.
Вой толпы. Воины уводят Иисуса. В это время к ним подходит
первосвященник.
Первосвященник: Эй, разрушающий храмы и в три дня созидающий их вновь!
Вот спаси теперь сам себя, сойди-ка с креста!
Смех толпы и крики: "Да будет распят! Да будет распят! На нас его
кровь! На нас и детях наших!"
- Вот примерно как это звучит, если изложить рассказ евангелистов
драматически. Я ввел только ремарки да очень неясное место насчет того,
что есть истина, дополнил по апокрифическому Евангелию Петра. Итак, иудеи
Пилата не любили. Они писали и писали в Рим, плакали и плакали и наконец
все-таки доплакались. Пилата отозвали. Понятно, какое ожесточение до этого
развивалось с обеих сторон. Так вот первая причина колебаний Пилата. Он
просто не хотел никого казнить в угоду иудеям. Но было и второе
соображение. Уже государственное. Дело-то в том, что Христос - или такой
человек, как Христос, - очень устраивал Пилата. Удивлены? А ведь все
просто. Два момента из учений Христа он уяснил себе вполне. Во-первых,
этот бродячий проповедник не верит ни в революцию, ни в войну, ни в
переворот; нет, человек должен переделать себя изнутри, и тогда все
произойдет само собой. Значит, он против бунта. Это первое. Второе:
единственное, что Иисус хочет разрушить и действительно все время
разрушает, это авторитеты. Авторитет синедриона, саддукеев и фарисеев, а
значит, и, может быть, даже незаметно для самого себя, авторитет Моисея и
храма. А в монолитности и непререкаемости всего этого и заключается самая
страшная опасность для империи. Значит, Риму именно такой разрушитель и
был необходим. А это еще и умный разрушитель. Он отлично знал: когда
хочешь разрушить что-то стародавнее и сердцу милое, никогда не говори - я
пришел это разрушать, нет, скажи, что ты пришел поддержать эту святыню,
подновить ее, заменить подгнившие части, и, когда тебе поверят, тогда уж
твоя воля, пригоняй людей с ломами и не зевай. Круши, ломай! Вот
знаменитое начало Нагорной проповеди: "Не нарушать законы я пришел, а
исполнить", а вот конец: "Вы слышали, сказано древними: "ненавидь врага",
а я говорю: любите врагов, благословляйте проклинающих вас, благотворите
ненавидящих и гонящих вас". Здорово? А все вместе это называется "скорее
погибнет земля и небо, чем потеряется хоть одна йота из закона". Ну какая
же тут йота? Тут уже все полетело. Теперь представьте себе состояние мира
в то время и скажите, разве эти заповеди в устах галилеянина не устраивали
Пилата? Ведь это за него, оккупанта, предписывалось молиться и любить его.
И разве Пилат - человек государственный, знающий Восток и страну, которую
он замирял, - не понимал, что это и есть та самая сила, на которую ему
надлежит опереться? А что Христос именно сила - это он чувствовал. Смутно
чувствовал он и другое: всякая кротость - страшная сила. Вы не помните,
кто это сказал?
- Толстой, наверно?
- Нет. Достоевский. Он в последние годы много думал о Христе, только не
знал, как же с ним поступить, и проделывал с ним разные опыты. То оставлял
ему кротость и любовь, а бич и меч отбирал как лишнее, и получался тогда у
него Лев Николаевич - князь Мышкин - личность не только явно
нежизнеспособная, но и губительная для всех его любящих; потом возвращал
ему меч, а все остальное отбрасывал - и получился Великий инквизитор, то
есть Христос, казнящий Христа. Но Пилат в этом отношении был куда
реалистичнее и Достоевского, и его инквизитора: Христа он понимал таким,
каким он был, и такой Христос ему подходил.
- А значит, революционную, разрушительную силу проповеди Христа он даже
не подозревал?
- А кто тогда мог что подозревать? И много позже никто в ней не мог
разобраться. Через сто лет Плиний Младший пытался было уяснить себе, что
это такое, но ничего, кроме "дикого суеверия, доведенного до абсурда", в
нем так и не увидел. Так он и написал императору Траяну. А Тацит выразился
и того чище: "Ненавистные за их мерзости люди, которых чернь назвала
"христианами". И дальше (дело идет о пожаре Рима): "Они были уличены не
столько в поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому". Цитирую по
памяти и поэтому не совсем точно. Так вот как думали и писали о христианах
утонченнейшие, умнейшие, светлейшие умы человечества, и уже через много
лет после казни Иисуса. Но Пилат так не думал. Он знал: этот бродячий
проповедник Риму очень нужен. Его слушают, ему верят, за ним идут. Он
способен создать новую космополитическую религию, приемлемую для власти.
Ошибся он или нет - и до сих пор неясно. Мнения об этом разошлись резко.
Так вот - вторая причина, но была еще и третья: какого дьявола они его
пугают и шантажируют? Почему он должен исполнять роль синагогального
палача? У них отнято jus gladii, право меча, так вот они хотят снести
неугодную им голову его руками. Руками римского патриция! Да иди они к
Вельзевулу! А сколько они ему гадили! Работы по строительству водопровода
и то сорвали! Они ведь свиньи, им чистая вода ни к чему - они и в луже
вымоются, а он им хотел провести иорданскую воду! Не дали! Подумать,
изображенье Цезаря, боевые римские знамена - и то не позволили внести в
Иерусалим! Не позволили, и все! Даже щиты пришлось убрать из Иродова
дворца - на них, видите ли, портрет императора. И все им сходит с рук. И
он же оказался виноват: не сумел к ним подойти. Да кто они такие? Рабы!
Грязные восточные собаки! Лжецы и предатели! И вот он - сама персона
императора, первый человек страны - должен по их приказу и показу казнить
этого несчастного только потому, что он нужен ему, Пилату, и именно за это
ненавистен им. И ничего не поделаешь - придется! Ах, если бы он был хотя
бы Галлионом! Знаете, кто это? Родной брат Сенеки. Проконсул Ахайи. Его
резиденция была в Коринфе, и вот что там однажды случилось. Это место я
наизусть помню: "Напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед
судилищем, говоря, что он учит чтить Бога не по закону". Слышите, совсем
как в истории с Христом. Но то был Галлион, и вот чем это окончилось.
"Когда же Павел хотел говорить, Галлион сказал: "Иудеи, если бы была обида
или злой умысел, то я бы слушал вас, но когда идет спор об учении, об
именах и законе вашем, то разбирайтесь сами, я не хочу быть судьей в
этом". И прогнал их от судилища. И все эллины, схватив начальника
синагоги, били его перед судилищем, и Галлион не препятствовал".
Великолепная сцена и великолепный патриций: "Разбирайтесь сами", но вот
так сказать Пилат не мог, не посмел просто. Палестина была не Греция,
Иерусалим не Коринф многоколонный, а он не Галлион, а попросту Понтий
Пилат, homo novus. И поэтому, когда он услышал это страшное: "Если ты
отпустишь его, ты не друг кесаря", он сдался, вымыл руки и казнил. Вот как
мы с вами! Дорогой мой друг, - отец Андрей схватил Корнилова за плечо. -
Вот вы говорите: они вас вызвали и забрали у вас мою рукопись. Потому,
мол, забрали, говорите вы, что не хотят они меня распинать. Значит, вы там
с теми же Пилатами говорили. С теми же несчастными Пилатами, от которых
ровно ничего не зависит. С убийцами и резниками во имя чужого Бога! С
бедным Иудой, которого и простить даже невозможно, потому что не за что!
Ибо не они все виноваты, а те ничтожества, что сидят за семью стенами и
шлют им шифровки: "Схвати, суди, казни!"
- Ох, - сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, -
о ком это вы?
Отец Андрей нависал над ним, большой, костлявый, с сухим табачным лицом
и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть
провалиться.
И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что-то
дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это
изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть.
- Про кого я говорю? - спросил отец Андрей грозно и тихо. - Вы
понимаете, про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного
Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю.
"Ну сон, - думал Корнилов, - ну скверный, пьяный сон, сейчас это
прорвется, и я проснусь".
И пробормотал:
- Ну что вы говорите, отец Андрей, - какой такой карлик? Какой Моисей?
Налейте-ка лучше мне еще.
И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и
тихонечко, тихонечко, по-ребячески заплакал. Это окончательно привело
Корнилова в себя. "Ничего, - подумал он, - дача пустая. Ночь. Никто ничего
не слышит. Ничего!"
- Отец Андрей! - позвал он тихонько.
Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на
Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели
от слез.
- Эх, милый вы мой, - сказал он горько и просто. - Сколько раз я эту
историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже
ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста. Но от нее умирают или
предают! - Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на
Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал: - Ну что ж!
Верно, выпьем еще по одной! На прощанье!
На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт!
Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда
рухал на койку ("костьми") Зыбин, а он его ругал: "Что за свинство, уж
лень даже и разуться!" Да, но ведь утром Зыбин-то вскакивал как
встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот
проснулся и сидит, и башка-то у него разламывается, и ничего-то ему на
свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но
интересно, сколько все-таки сейчас времени? Через покорябанное
целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый
рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно
выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто
немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило!
Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что
же такое было вчера? Этот проклятый поп прорвался и вывалил все, что у
него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его
покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем.
Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания -
последние! Вот вам еще моя подпись - последняя! И оставьте меня за-ради
Господа Бога в покое! "Политических разговоров не было!" Все! Не было их!
- И надо же, - сказал он громко, - и надо же было мне, дураку
проклятому...
Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и
поднял руку.
Одна пятитонка прошла - не остановилась; другая легковушка прошла - не
остановилась; третья замедлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара
таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку.
"Видно, уж не судьба, - подумал он, снова карабкаясь в гору. - Ну и
черт с ним. Понадобится - приедут. У них это не заржавеет".
Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро
прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку
и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного
задержался в палатке). "Вот здесь", - сказал вестовой, подавая карандаш.
Он прочел:
"Гр. Корнилову В.М.
Предлагается Вам явиться завтра........
к тов. Смотряеву по делу .........
в комнату N ............
в качестве .............
В случае неявки подвергнетесь приводу".
Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка
вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну.
- День, час и минуты. Сейчас одиннадцать, - сказал вестовой.
- Ясно, - ответил Корнилов, расписываясь. - Ясно, дорогой товарищ! Я
всегда за полную ясность. - Он отдал книгу. - Скажите - явлюсь.
- Это вы сами уж скажете, - улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька
и вышел из палатки.
А в горах уже наступала полная осень. Дожди вдруг перестали, и
необычайная кроткость и ясность проступали в природе. Деревья, вершины
холмов, снежные шапки вставали четкие, чеканные, как бы врезанные в
воздух. Но только там, вверху, над купами деревьев, и сохранялась еще эта
ясность. Внизу же все жухло, желтело и гнулось. Садовые мальвы, серые и
шершавые, шуршали, терлись друг о друга, и на них было холодно глядеть.
Корнилов согнул повестку, сунул ее в гимнастерку и пошел, пошел по холмам
- настроение у него было опять отличное. Завтра же он покончит со всем
этим и придет в музей за расчетом, и будьте тогда вы все прокляты -
раскопки, пьяный поп, Зыбин, все! Вот только, правда, Дашу жалко немного.
Но он представлял себе, как утром нежданный-негаданный заявится он к
сестре в ее московскую квартиру на пятом этаже. "Принимаете, гражданка,
ссыльнопоселенного? Что? Никак и не узнала?" И сестра обомлеет, вскрикнет:
"Ой, какой же ты..." - и повиснет у него на шее. А он усмехнется
мужественно и грубовато: "Что, плох, сестра? Ты спроси, как я ноги-то
унес". И прямо подойдет к телефону обзванивать друзей. Он шел, думал об
этом, улыбался, и тут вдруг его позвали. Он оглянулся. Около тополя стояла
Даша и смотрела на него. Он радостно вскрикнул и подбежал к ней, и она
сама собой потянулась к нему. Они стояли возле ограды дома Потапова. Вот
сколько он прошагал по холмам и не заметил этого.
- Дашенька, Дашенька, - повторял он, задыхаясь от какой-то высокой и
восторженной нежности, и вдруг схватил ее за руки и завертел. - Ну дайте
же, дайте же на себя хорошенько посмотреть! Ну красавица же, ну полная же
красавица! И одета как!
(На Даше, верно, было коверкотовое пальто, голубой полушалок, а в руках
сияющая, как черное зеркало, сумка.) Она смутилась, а он вдруг схватил ее,
смял, взъерошил и звонко расцеловал в обе щеки:
- Вот вам!
- А я ведь вечером собиралась к вам, - сказала она, осторожно
освобождаясь.
- Зачем вечером, сейчас, сию минуту пойдем! - крикнул он. - Мне столько
нужно вам сказать!
- И мне тоже, - улыбнулась она.
- Да? Вот бывают совпадения! Так идемте же, идемте!
- Нет, сейчас я не могу. Позже, после восьми, когда дядя уедет в город.
- А не обманете? - спросил он и снова поймал ее за руку.
- Нет, нет, не обману. - И она как-то по-новому улыбнулась. - Вы
знаете, меня посылают в Москву.
- Да? - изумился и обрадовался он. - Вот это уж по-настоящему здорово!
Я ведь тоже еду в Москву. Вот и будем жить вместе. Я вам все галереи
покажу, в театры сходим! Отлично!
- Да! Мне там еще вступительные по мастерству надо будет сдать, -
страдальчески взглянула она на него.
- Пустяки! Сдадите! - Ему действительно все сейчас казалось сущими
пустяками. - Вот вечером я вам дам такой монолог Лауренсии из "Фуенте
овехуна", что они все закачаются.
- Нет, правда?
- Истинный святой крест, - выговорил он серьезно и перекрестился.
Она что-то хотела ему сказать, но вдруг шепнула: "Дядя!" - и отскочила.
Бригадир Потапов - сейчас в своем черном ватнике он очень походил на
солидного жука-навозника, - серьезный и хмурый, зашел со стороны калитки и
стал ее отпирать. За спиной у него был мешок, а в нем какие-то ящики.
- Он сегодня яблоки в Москву отправляет, - шепнула Даша.
"Проворен, дьявол", - подумал Корнилов и спросил:
- А как он сейчас вообще?
- Идемте, идемте, он опять сейчас выйдет, - шепнула Даша и утащила его
за кусты. - Вы это зря, Владимир Михайлович, - сказала она вдруг серьезно.
- Что зря?
- Да все зря! Ну что вы тогда мне наговорили? Ну, помните? И все это
ведь неправда.
- Да что неправда? Что, горе вы мое?
- Ну что дядю кто-то вызывал и что-то ему там предлагал, все это
неправда.
- Здорово! - воскликнул он ошарашенно. - Это он вам так сказал?
- Он. И еще он сказал: "Чего он к Волчихе повадился? Ничего у нее там
интересного нет. Одна голимая водка"! Эту Волчиху давно бы и из колхоза
погнали, если бы не дядя. А она вот как...
В голосе Даши вдруг появились какие-то совершенно новые потаповские
нотки. На него она не глядела.
- Ну а еще что ваш дядя говорит? - спросил Корнилов.
- А еще он говорит, что вы напрасно связались с этим попом. Он горький
пьяница. Наперсный крест с себя пропил. Он всем говорит, что утопил в
море, но это он врет - пропил. От него уж и родная дочь отказывалась.
("Раз заставили", - ввернул он.) Да никто ее не заставил, а если он такой
отец, ну так что ж? И правильно! Он и в тюрьме уже насиделся, и лес в
Сибири валил. К нему участковый прошлый год каждый день приезжал на
мотоцикле. Сегодня он здесь, а завтра там. Разве он вам товарищ?
- А кто же тогда мне, Дашенька, товарищ-то? - спросил Корнилов мирно. -
Зыбин? Так его тоже посадили.
Она молчала. Он схватил ее за руку.
- Дашенька, милая, умница вы моя! Ну что вы мне сейчас наговорили? Что,
сами-то вы в это верите? Нет ведь? Не верьте вы, ради всего святого,
этому! Всего этого нет, нет. Ну просто совсем нет на свете. Это люди
выдумали, это хмара, затмение, наваждение, стень какая-то, как моя нянька
говорила. Дошла стень эта до вас - дядя к вам ее занес оттуда, - вот вы и
заговорили на ее языке. А он ведь вам чужой, чужой! Что делать, бывают,
бывают, наверно, в истории такие полосы. Планета наша окаянная, что ли, не
туда заходит, или солнце начинает светить не так, не теми лучами - но вот
сходят люди с ума, и все тут!
Она долго молчала, а потом сказала:
- И е