Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
нь, а дедуля -- что дедуля?
-- останется светлым пятном. Впрочем, инфаркт обширный. А когда мать сюда
собралась, с целью отъезда в Израиль, желая на моей беде сбить сметану, она
говорила, что отец наш совсем дошел, искусственный глаз в который раз
потерял, новый не заказывает. Во всяком случае, не исключено, что папаша
сидел, за что, не знаю, а может быть, его только собирались посадить, тут он
и свалил с концами, в глушь, где меня из-за него, кривой сволочи, принялись
дразнить с самого первого класса, доводили до рева, а была я на редкость
крупная малолетка, с глупейшей рожей, двумя косичками и робкой кособокой
ухмылочкой. Очень была застенчивая, до дикости, в женской бане стеснялась
раздеться, и в душе осталась такой навсегда, только Москва нанесла на меня
свой столичный лоск, а как я в Москву влюбилась!
Не могла без нее, словно отравилась. Говорю: по ночам бредила, мужа
пугала, особенно второго, был же он отчасти даже городской знаменитостью:
футболист. Я ему, что называется, изменила, когда он в больницу с
воспалением легких попал, я бы рада была не изменить, да он сам во мне такой
пожар раздул, что крепилась я, крепилась и не усидела: вместо Москвы стали
мне одни хуи сниться, целыми семьями, как опята, просыпалась вся в мыле,
жуть! Да не в том беда, что изменила, а неудачно изменила, из другого
спортивного общества. Тот, конечно, куражась, всем разболтал. Город --
небольшой, большей частью остался деревянный, и на древней эмблеме --
крылышки. Долетела городская сплетня до моего дворового игрока. Была
безобразнейшим образом бита, и если не искалечена, то чудом! просто чудом!
хотя шрамик на переносице так и ношу, как привет от футбола.
Шрамик -- ладно, придает пикантность, но издевательства не снесла,
бежала в Москву, в ноги дедушке: возьми в опекуньи! Дед, строгих воззрений,
опасался, что загуляю. Клялась здоровьем родителей, а если подвела старика,
то совсем непреднамеренно. Да только теперь уже непонятно: кто кого подвел?
Потому что дедуля, конечно, мог и не выступать на собрании, сказавшись
больным, как старый человек, на веревке бы не поволокли, а то, что будто бы
он меня защищал -- это еще бабушка надвое сказала, покойница. Ну, да Бог с
ним, а только как залегли мы с Ксюшей, обнялись, я и спрашиваю невзначай: --
Ну, а как Нью-Йорк? Небоскребы не давят на психику? -- Нет, отвечает, ни
капельки. Напротив, вид красивый. -- Ну, значит, думаю, врешь ты все, только
ума не приложу: зачем? А дедуля по Финскому заливу прет босиком: -- Не
надоело, мол, гужеваться? Любовнички телефон надрывают! -- Был моим
секретарем, отвечал на звонки, по закону минувших дней говорил: -- На
проводе! -- И Карлос звонил, латиноамериканский посол. А дедуля ему: -- На
проводе! -- И Леонардик, бывало, наберет номер, поджидая меня и сгорая от
любви и истомы, а дедуля: -- На проводе! -- Вел у меня телефонную
бухгалтерию, но немного брюзжал, не понимая плюрализма, а теперь вот
умирает, а может быть, умер.
Лежим, разговариваем, воспоминания о Коктебеле нахлынули на нас, как
морская волна. Ночные купания под лучами пограничников, а мы купались, на
спинках плавали, молотили руками по морю, а когда выходили, были задержаны,
как шпионки турецкие, только Ксюша, понимая в шпионстве толк, осадила
солдатиков, объясняла: не мусульманки! не видно, что ли? -- Солдатики
светили из фонарей и гоготали: вы, случаем, не актрисы? Такие высокие обе!
Не знаменитости? -- Ксюша, хлебом ее не корми, говорит: -- Знаменитости!
Солдаты гоготали, а мы арбуз ели, красный-красный, под тентом сидели, а она
французский роман читала, с детства языки выучила, а за нами орава мужчин
ходила: мы их презирали, мы друг друга любили, слов нет. И напрасно Юрочка
Федоров утверждает, что я враг культуры, напрасно, это он так утверждает,
потому что у него голое место на том месте, где у меня шумят бергамотовые
деревья, где журчит ручеек и рыбы с красными плавниками -- там у него голое
место, выжженная земля, а насчет культуры -- напрасно. Я начитанная и все
понимаю, даже Ксюша дивилась: откуда берется? Недаром, конечно, потому что
долго не могла отмыться от запаха старинного города с эмблемой из крылышек,
как ни мылась, к каким шампуням и духам ни прибегала, принюхаюсь к себе --
тлетворный дух: хозяйственное мыло и плесень. Нет, Юрочка, тебе не понять!
-- А помнишь, говорю, Ксюш, как мы с тобой великий закон вывели,љ
основываясьљ наљ взаимном наблюдении? Помнишь? Как, говорит, не помнить,
солнышко, великий и справедливый закон, только не всем доступный. Всплакнули
и обнялись, и никто нам не нужен. А после рассказываю про Леонардика, про
наш договор, она Леонардика с детства знала, дядей Володей звала, потому что
родители дружили, с Антончиком чуть ли не с четырех лет в дочки-матери
играли, а того -- так просто дядей Володей. А я, говорю, в это самое время
чуть не погибла, поскольку на нашей улице самосвал в грязи утонул. Приехали
трактора вытягивать, тянули-тянули, а мы, детишки, смотрели, как тянут, а
тут трос взял и лопнул, как струна от гитары, засвистел и рядом со мной
мальчишечку прибил, по виску ударил, тот упал, а я -- рядышком, ну, в
полшаге от него на корточках сидела, тоже интересовалась, как вытягивают, а
как его вытянешь, если он по самую кабину в грязь погрузился. И смотрю:
лежит мальчик, умирает, а вы, говорю, в малиновых кустах глупости друг другу
показывали, пока родители ваши с важным видом прогуливались под соснами в
жаркий день, обсуждали мировые проблемы, в парусиновых шляпах и в летних
костюмах, мусоля исторические моменты, статью в газете и виды на завтра,
кивая головами, а красивые жены поодаль семенят и щебечут о тряпках, да
только не про газету шла речь, а небось про баб. Всякое было, говорит Ксюша,
не обязательно только про баб, хотя и про баб, ибо дядя Володя всегда был
коллекционер, и мой папа тоже не святой, хотя и талантливый. Ну ;i мальчик?
-- Умер, говорю, немедленно. Хоронили. Потом мамаша его говорит: -- Ничего.
Другого рожу. -- И родила, но сначала плакала, убивалась, в руки его
схватила, не отдает, из гроба вытащила, не отпускает, вся кричит, а потом
родила, снова мальчика, как две капли воды, такой же бритоголовый, с сизым
затылком, как голубь, а я -- рядом: на корточках. -- Самосвал-то хоть
вытащили или там все стоит? -- Смеемся, будто не расставались, будто она не
француженка, не на розовом авто разъезжает, пугая людей. А что, говорит, у
вас с дядей Володей? Женится он на тебе или шутит? Я ему пошучу! Однако
жалуюсь: время тянет, ссылаясь на репутацию. Они с хирургом, говорит, с
детским профессором, помню, замышляли сиамских сестричек попробовать. Две
головы, две шеи, на шеях платочки, два сердца, четыре соска, а дальше --
пупок и единое целое: все ходили, облизывались, по девять лет девкам было,
сохранялись отдельно от всех, няньку наняли, их обхаживала. Вот, сокрушался
профессор, дожили бы только, интересно, да только не доживут, и верно:
померли девки, не достигнув положенного возраста. Я, конечно, запомнила,
даже если и шутка, и Леонардика спрашиваю: что же ты пишешь-то все про
другое? Читала, говорю, еще в школе проходили, и фильмы видела, мутило меня
от них! -- Это когда ссориться стали... -- Ну, что? -- спрашивает Ксюша. --
Воскресила ты его Лазаря? или так и висит до колен в седом опущении? -- Ой,
говорю, какая ты, Ксюша, вредная! -- Да ну его! -- говорит. -- Он противный!
-- Он противный, Рене противный, у тебя, Ксюшенька, все противные, а
по-моему, каждый чем-то красив! Вот мой Карлос, покуда его длинноносая жена
окантовывалась на родине, он гулял, на столе мы с ним жили, посреди
письменных принадлежностей: -- Вы, говорил, редкая дама, Ирина, вы ноги
можете буквой У держать! -- Только вдруг его отзывают. Что такое? Пришла к
власти хунта! -- Знаю, -- говорит Ксюша. -- Бесчеловечные бандиты! Даже
священников пересажали! -- Кто? -- Да хунта! Не мудри,
солнышко, выходи за Аркашу! -- Выходи! Предан он мне, конечно, как
конь, и жена его все терпит, прямо удивляюсь женщине, да только что с него
взять? Тоска. Ой, солнышко, повсюду тоска!.. -- А Рене? Все еще социалист?
-- А что? -- говорит. -- Я ведь тоже социалистка! -- Ксюша, помилуй, --
говорю, -- ты... ты -- социалистка? -- А она не смеется, она серьезная, и к
деньгам относится без шуток, деньги-франки булавочкой, как жуков, протыкает,
вижу: не все так просто, лежа в обнимку, может, думаю, в последний раз,
когда снова приедет, совсем изменится, откажется от меня, а кто меня обучил,
что такое идиллия? кто? Все в том же Коктебеле, все в том же Черном море и
началось, в восточном Крыму, только я этого никогда не забуду, как она
стояла передо мной на коленях, как заботливо растирала меня полотенцем после
ночных купаний, и память об этом пронесу, не отрекусь, а если какая-нибудь
Нина Чиж, которая даже не знает, из какого точно места женщины писают,
потому что она меня об этом сама спрашивала, несмотря на то, что ей уже за
тридцать! -- да как она смеет меня обзывать! -- только я тушу ненависть: я
-- христианка, с давних пор тяготела к религии, крест носила, думала, для
удовольствия, а оказалось: ошиблась. Освятили тот крест святой водой, и
священник Валериан провозгласил меня мученицей.
А что до первого мужа относится, скажу так: повстречайся он мне на
улице, не признала бы, совсем выветрился, и спросить меня: сколько с ним
прожила? -- отвечу: ну, месяц, ну, максимум, два, а если по паспорту, то два
года! А теперь на улице не узнаю. Не потому, что гордая или делаю вид, -- а
просто забыла, два года жила, жила, -- и все забыла, начисто, даже где
работал -- забыла... Зато второй -- помню: футболист! Была зверски бита за
вынужденную неверность, потому что дело дошло до такого безобразия, пока он
отходил в лазарете от травмы ноги, что, увидев однажды двух лижущих уши
дворняжек, была охвачена смертельным волнением и решила, что хватит! Теперь
-- все не то! Ветер старости дует мне в лицо, и груди торчат в разные
стороны, как у козы. Ну, куда я, глупая мама, поеду? Кому я нужна? Нет, это
конец. Ветер старости дует мне прямо в морду.
И зачем, говорю, ты, дедуля, прешь так нагло через Финский залив по
воде босиком? Ты-то, скажи мне на милость, куда собрался? Уж не в Хельсинки
ли обарахлиться, уж не отвалить ли задумал? Так ведь финны-то, они, говорят,
догадливые! Не ходи, дед, по Финскому заливу, не пугай меня на ночь! Нет,
отвечает дедуля, и идет себе гордо по Финскому заливу, не обращая внимания,
нет, не в Хельсинки-Гельсингфорс я собрался, не на барахолку, слишком стар
я, чтоб врать и лукавить, ничего мне не надо, дышу свежим воздухом! --
Смотри, говорю, подстрелят тебя, старого стахановца, ко дну пойдешь! --
Пора, отвечает, мне по Финскому заливу походить-побродить, а подстрелят,
беда не велика, пойду ко дну. Ну, Ксюша, говорю, цирк: дед по Финскому
заливу гуляет, а она прижалась ко мне и тихонечко скулит. Волосы по
последней моде, надо, думаю, тоже себе так выстричь, не удержалась:
позавидовала, хотя, думаю, с другой стороны, чего завидовать, если человек с
жиру несчастный или от крайней нужды -- какая разница!
Зато как разбалуется, спасу нет! Глядите, говорит, не мусульманка я,
хотя татарскую кровь тоже имею, как все мы, грешные! И стоим мы с ней в
лунной дорожке, по колено в Черном море, взявшись за руки, московские
знаменитости, мировые кинозвезды, Марьи Иванны, а солдатики-пограничники нас
рассматривают, и штаны у них шевелятся от этакой невидали. Как заметила это
Ксюша, так и взвизгнула от шалости: -- Ну, говорит, ребятишки, скидывайте
свои автоматики, расстегивайте пуговицы на мундирах, пошли вместе купаться,
а они отвечают хором, с хохлацким акцентом: -- Находимся при исполнении
служебных обязанностей! -- Бросьте, говорит Ксюша, на минуточку ваши
обязанности, давайте лучше купаться, дружить! Покрутили головами
пограничники: -- Купаться, мол, не имеем права, а на бережку посидеть,
папироску выкурить -- выкурим. Ну, мы вышли. Ночь в звездах, вокруг скалы, и
волны шуршат. Природа располагает. Не выдержали хлопцы, скинули тяжелые
автоматы, ведут нас раскладывать на скалах, позабыв о шпионах, плывущих из
Турции. Сняли замок с государственной границы. Посидели потом, покурили.
Оправили солдатики мундиры, водрузили на плечи оружие. Расстаемся друзьями.
Пошли они дальше стеречь границу, а мы снова в море -- бултых! -- и плывем
по лунной дорожке. -- Как думаешь, -- говорю, -- не заразные? -- Что ты!
Чистые! -- плещется. -- Онанисты!
А на утро замечание делает: у тебя, солнышко, гадкий купальник,
вульгарный очень! Смени! Хорошо ей сказать: смени. Я за этот купальник на
одной бретелечке... а она: смени! Не любила вульгарности, отдала мне свой:
на, примерь! Многому от нее выучилась, хотя не всегда бывала Ксюша права,
Леонардика зря обижала. Ну, говорит, расскажи, что у тебя с ним? Нет,
морщится, не рассказывай! Да почему же, недоумеваю, старый хрен? Совсем не
старый хрен, весьма обходительный, умеет ухаживать, вовремя плащ подать и
стул отодвинуть, страдает, конечно, за свою репутацию, но влюблен, как
юноша: розы на дом шлет, дедуля нюхает. -- И не противно тебе с ним? --
Отвечаю откровенно: -- Ничуточки! -- Она смотрит на меня как француженка: --
Странные, говорит, вы люди. -- Кто МЫ? -- Ничего не отвечает, молчит,
перерождается на глазах, и не успеет приехать, погостить, погулять на
свободе, вдали от своего стоматолога, -- смотришь: сборы. Икру паюсную на
подарки достает и фашистские хунты поругивает. Конечно, зря они Карлоса
убили, зря разорвали дипломатические сношения и его подвал с танцами, хотя,
конечно, вздохнули с облегчением, заколачивая досками дверь: уж больно
чудил! больно вольничал! Только в джинсах американских зарекся ходить, не
ходил. Америку, как Ксюша, не любил, говорил, что дрянная нация, ну, да мне
все равно: дрянная так дрянная, хунта так хунта!
Отвечаю ей откровенно, от всей души, не таясь: пет, моя милая Ксюша, ни
чуточки! Великий, говорю, человек! Динозавр! А что, говорю, он пишет, не нам
судить, он с государственной точки зрения видит дальше нас, а мы с тобой --
мелко плаваем. Да, говорю, другие горизонты открыты ему, не нашенские. А она
смотрит на меня, головою качает: -- Странные ВЫ люди! Странные! Cтранные!
7
Ящики настежь. Колготки свисают желтыми исхоженными ступнями.
Возвращаюсь в пустынный свой дом.
Вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо,
теснятся, перламутровая вазочка с засохшими незабудками, разноцветные ватки,
лосьоны, черепашьи гребешки, золотые патроны губной помады. Я осколки с тех
пор не заметала, пусть себе валяются, на трюмо пальцем написала ИРА, завела
патефон свой шипучий, нахмурилась и дальше пишу, писанина отражается в
зеркале: вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо...
Вот пузо. Скоро все будет непоправимо. Я ему крикну, как посмеет войти:
вот оно, мое пузо, вот! Почтовый ящик полон газет, это -- дедулины. На
стене, без рамы, прибит большими гвоздями холст: моя прабабушка. Портрет
старинный и работы неизвестной, талантливой. Кавалеры дивились, хваля: кто
это?
Кровать славная. Покрывало атласное, тяжелые кисти.љ
Мерзляков, раз съездив с тургруппой в Польшу, рассказывал: там, в ихних
костелах, таблички висят серебряные и золотые, с благодарностями. Спасибо,
Иисус Христос, что ты мою дочку вылечил от менингита или что я благодаря
Тебе человеком стала, спасибо! Такие, говорит, висят в костелах таблички,
привинченные к стенам, окладам, колоннам, а сколько таких благодарных
табличек к твоей кровати можно бы привинтить? Я, говорил Мерзляков, привинчу
из чистого золота: дзенкуе, пани Ирена! -- Не привинтил... Шла у нас с ним
тогда шестидневная любовь, долгие часы мы с ним в это трюмо гляделись без
устали, он, бедняжка, уже на ногах не стоит, кровью кончает, а все любуется,
да что толку? Остался с женой, синхронной переводчицей, принялся
размножаться, про таблички забыл, записался в старые друзья, раз в полгода
зайдет чайку попить, и уже все не то, все не то, без особого вдохновения,
будто подменили человека.
Помрет дедуля, не оставят мне этой квартиры, слишком просторная, дед
служил верой-правдой, а я что? Подписала, как водится, по собственному
желанию, чтобы Виктор Харитоныч смог письмишко свое поганое отписать, марку
наклеить и послать моим заступницам, мол, никакой особой беды мы ей не
причинили, сама решила посвятить себя частной жизни, как принято и в вашей
стране, хотя в процентном отношении у нас работающих женщин в шесть раз
больше, чем у вас, и никто у нас асфальт из слабого пола не ложит, все это
неправда, ты бы, говорит, и сама черкнула пару строк: спасибо, мол, за
заботу, за ласку, да только не стоило беспокоиться... -- Обойдешься! --
отвечала я и подумала: может, и верно, не тронут, после их статейки, ведь
если свалили все на любовь, значит, вышло мне алиби. Смолчала я, затаясь в
смертельной обиде, выписываю срочно Ксюшу из поселка Фонтенбло французской
железной дороги, а они потихонечку начинают меня в родной город обратно
спроваживать, выпирают. Бросаюсь звонить в тысячу мест! Был на примете
Шохрат у меня, большой человек во всей Средней Азии, захотелось мне у него
отсидеться, в себя прийти: -- Это я, Шохрат! -- говорю с фальшивым весельем,
а летали мы с ним по всяким там Самаркандам, посещали мусульманские святыни,
только дальше гостиницы не выходили, останавливались в люксах: рояли,
климатизаторы, дыни отборные. Во рту таяли.
Расстаюсь с Маргаритой несколько сухо, хотя, безусловно, по-дружески, и
она меня тоже не задерживает, завелся у Маргариты неизвестно кто, несмотря
на оказанные ласки: ничего, думаю, не пропадешь, не окочуришься, потому что
совести не хватает, будто не помню я, как ты япошку своего, фирмача,
заразила и он улетел в Японию в полной прострации, хотя ты знала про себя,
что заразная, и тут же в баню меня зовет, как здоровая, я даже слов не
находила, нельзя же все-таки так, Ритуля, некрасиво, только у нее другие
понятия, да я ничего: подлечилась она и опять ко мне потянулась дружить, мы
сдружились, но нежность любила скорее из любопытства, не былољ в ней
мракобесия, не то, что у Ксюши, у той хватало на всех, бывало, несется по
Ленинскому проспекту: жигуленок канареечный, сиденья черные, груди торчком,
хотя есть отметина, один сосок видный, а другой как бы не проклевывается,
несимметрично, но даже оригинально, правда, не в дневное время, а поближе
все-таки к полуночи, но шоферы такси и другая запоздавшая публика совершенно
дурели и терли глаза.
Но Вероника сказала мне: ты дальше пойдешь. Вот и пошла, да что пошла
-- побежала! И знаю: Ксюше этого не дано, все дано, а этого не дано, такие
дела. Вероника мне объяснила: не Ксюшина это епархия, Ксюше театр и радость
отпущены, а тебе, Ира, -- смерть. -- Не болтай! -- говорю, но в глаза не
смотрю, взгляд тяжелый, не выдержу. Вероника -- та еще ведьма, лоб
бугристый, много мыслей заключено, и странно видеть, как в метро она едет, в
лабораторию: некрасивая, нечесаная, неотличимая от всех, ноги толстые,
одежда - лучше не говорить, ни один мужик не обернется, а взгл