Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
ного переулка.
III. В "ЛИТЕРАТУРКЕ"
На субботнике, в литературно-артистическом кружке, после концерта, пока
служителя убирали стулья для танцев, в "виноградном" зале Маруся, таща за
рукав, подвела ко мне свою мать и сказала:
-- Эта женщина хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна
Мильгром. -- Между прочим, надо самой представиться: я ее дочь, но она ни в
чем не виновата.
Анна Михайловна подала мне руку, а Маруся, наказав ей вполголоса: "веди
себя как следует", ушла выбирать себе кавалера; ибо закон, по которому это
делается наоборот, не про нее был писан.
"Виноградный" зал так назывался потому, что стены его украшены были
выпуклым переплетом лоз и гроздей. Помещение кружка занимало целый особняк;
кому он принадлежал и кто там жил прежде, не помню, но, очевидно, богатые
баре. Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров --
верхнего и гаванного. До сих пор, зажмурив глаза, могу воскресить пред
собою, хоть уже сквозь туман, затушевывающий подробности, ту большую
площадь, память благородной архитектуры заморских мастеров первой трети
девятнадцатого века, и свидетельство о тихом изяществе старинного вкуса
первых строителей города -- Ришелье, де Рибаса, Воронцова, и всего того
пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и
греческими фамилиями. Прямо предо мною -- крыльцо городской библиотеки:
слева на фоне широкого, почти безбрежного залива -- перистиль думы: оба не
посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы. Обернись вправо, к первым домам
Итальянской улицы, в мое время уже носившей имя Пушкина, который там писал
Онегина; обернись назад, к Английскому клубу и, поодаль, левому фасаду
городского театра: все это строилось в разные времена, но все с одной и той
же любовью к иноземному, латинскому и эллинскому гению города с непонятным
именем, словно взятым из предания о царстве "на восток от солнца, на запад
от луны". И тут же, у самого особняка "литературки" (тоже по братски
похожего на виллы, которые я видел в Сиене), начинался один из спусков в
пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо
элеваторов.
В то подцензурное время "литературка" была оазисом свободного слова; мы
все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему
не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы, что
слова вроде самодержавия и конституции сами собой как то не втискивались еще
в наш публичный словарь; но о чем бы ни шла речь, от мелкой земской единицы
до гауптманова "Затонувшего колокола", -- во всем рокотала крамола.
Чеховская тоска воспринималась, как протест против строя и династии;
выдуманные босяки Горького, вплоть до Мальвы, -- как набатный зов на
баррикады; почему и как, я бы теперь объяснить не взялся, но так оно было.
Партий еще не было, кроме подпольных; легальные марксисты и народники не
всегда точно знали, чем они друг на друга непохожи, и безропотно числились,
заодно с будущими кадетами, в общей безбрежности "передового лагеря"; но
вместе с тем, не имея программ, мы умудрялись выявлять запальчивую
программную нетерпимость. Кто то представил доклад о Надсоне, где
доказывалось, что был он не поэт-гражданин, а поэт-обыватель, "Кифа Мокиевич
в стихах": два часа подряд его громили оппоненты за реакционность этого
взгляда, и председательствовавший, грек, по профессии страховой инспектор,
собственной властью лишил докладчика права на последнее защитительное слово,
и так он и остался опозоренным навеки; а в чем был состав преступления, не
помню, и неважно. Но тогда все это было потрясающе важно; и, как тот особняк
стоял в главной точке города географически, так были четверги "литературки"
средоточием нашей духовной суеты.
Оглядываясь на все это через тридцать лет, я, однако, думаю, что
любопытнее всего было тогда у нас мирное братание народностей. Все восемь
или десять племен старой Одессы встречались в этом клубе, и действительно
никому еще не приходило в голову хотя бы молча для себя отметить, кто кто.
Года через два это изменилось, но на самой заре века мы искренно ладили.
Странно; дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и
приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения
попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так,
подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а
вавилонскую пестроту общего форума -- символом прекрасного завтра. Может
быть, лучше всего выразил это настроение -- его примирительную поверхность и
его подземную угрозу -- один честный и глупый собутыльник мой, оперный тенор
с украинской фамилией, когда, подвыпив на субботнике, подошел после ужина
обнять меня за какую то застольную речь:
-- За самую печенку вы меня сегодня цапнули, -- сказал он, трижды
лобызаясь, -- водой нас теперь не разольешь: побратимы на всю жизнь. Жаль
только, что вот еще болтают люди про веру: один русский, другой еврей. Какая
разница? Была бы душа общая, как у нас с вами. А вот X. -- тот другое дело:
у него душа еврейская. Подлая это душа...
x x x
Анна Михайловна оказалась вблизи совсем моложавой госпожею с
удивительно добрыми глазами; очень извинялась за выходку дочери -- "вам не
до старух, вы хотите танцевать". Я правдиво объяснил, что еще в гимназии
учитель танцев Цорн прогнал меня из класса, обнаружив, что я никак не в
состоянии постигнуть разницу между кадрилью и вальсом в три па. Мы сели в
уголок за фикусом и разговорились; причем я сначала пытался беседовать
галантно ("моей дочери скоро двадцать лет" -- "кто вам, сударыня, позволил
выйти замуж в приготовительном классе?"), но она просто отмахнулась и без
церемонии сразу перевела меня в детскую:
-- Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал
вашего покойного отца когда то на Днепре; мы часто о вас говорим, и я хотела
вас спросить: отчего вы, человек способный, околачиваетесь без профессии?
Для первого знакомства это был очень обидный вопрос; но у нее был
особый талант (потом еще в большей степени я нашел его у Маруси) говорить
самые неподходящие вещи как-то по-милому, словно ей все можно.
-- Без профессии? да ведь я уже сколько лет газетчик.
Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал,
что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.
-- Это ж не карьера. Писать можно еще год, еще два;
нельзя всю жизнь сочинять фельетоны, Игнац Альбертович (это мой муж)
охотно устроил бы вас у себя в конторе; или подумайте об адвокатуре; или
что-нибудь, только нельзя же болтаться человеку в воздухе без настоящего
заработка.
Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но
почувствовал, что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной
лестнице просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели
все порядочные люди на актеров; или, может быть, это проявился атавизм
еврейский, и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за
которую берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил
апологию и перешел в наступление:
-- Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей: эту
старшую барышню и Сережу. Скажите: как у них-то прививаются ваши
благоразумные советы? Оба они прелесть, но что то, боюсь, не в вашем
стиле...
-- О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу,
чем стану им советовать.
-- Как так?
-- Последний человек, которого люди слушают, это Мать;
или отец, все равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и
детей, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один
прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители
осточертели. Спасибо, не хочу.
"Умница дама", подумал я, и решил, что занятнее не проведу вечера, чем
с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее детях,
она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая и вчуже
меня бы резнула, если бы у нее все это не выходило "по милому".
Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать:
"берегитесь, она форменная деми-вьерж -- обворожить обворожит, а на роман не
согласится"; и тут же сообщила матери: "весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена;
жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут", -- и
убежала.
-- От слова не станется, -- сказал я утешительно, думая, что Анна
Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была
смущена.
-- У девушек этого поколения, что слово, что дело -- разница их не
пугает.
-- А вас?
-- Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь
именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть
ли не до луны, падаешь как будто в пропасть -- но это все только так
кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть
граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают -- хотя я, конечно, не
хотела бы знать точно, где эта граница; -- но вот мой муж... Игнац
Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по
виду сказал бы, что хлебник -- так и оказалось. Судя по акценту, он в
русской школе не учился, но, невидимому, сам над собою поработал; особенно
усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков --
впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Берне, а из поэтов
особенно почему то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти
тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом
"интеллигент"; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан
"джентльмен". У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные
манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить
незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках, а в какой
то внутренней пропудренности культурой вообще. -- Но вместе с тем в Игнаце
Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира "делов", знающий цену
вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это
все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне
врезались в память некоторые его оценки.
Анна Михаиловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а
намерен "весь век остаться сочинителем".
-- Что ж, -- сказал он, -- молодой человек, очевидно, имеет свою
фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему
всегда говорю: "С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я
скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если
провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко
дурак?".
Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше
от себя, на их собственных детей; это было нетрудно -- Анна Михайловна явно
любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали
точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки,
закрепил это описание формулой несколько неожиданной:
-- Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.
Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна
говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику,
недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было
воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною
лучше всякой сиделки.
-- Есть, -- сказал Игнац Альбертович, -- люди, которые любят суп с
лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два
характера. Лапша -- дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но
есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше
одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с
лапшею, а Торик с клецками.
Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но
он очень сочно все это изложил. Я спросил:
-- Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа
говорил, что есть еще сестра -- Лика?
Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он -- на пол, и сказал
раздумчиво:
-- Лика. Гм... Лика -- это не сюжет для разговора во время танцев.
IV. ВОКРУГ МАРУСИ
Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на
первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома -- мать и отца и
детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных "пассажиров";
прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей
стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.
В жизни я, ни до того, ни после, не видал такого гостеприимного дома.
Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут
скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: "всякий, кому
угодно, да придет и ест". После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту
же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из
его любимых поговорок: "а гаст? мит-н коп ин ванд!", т. е. открой ему,
гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки: и
больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает, что угодно --
"хоть головой об стенку". Должен признаться, что это и в самом деле помогало
гостям сразу чувствовать себя, как дома.
Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще
некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее
при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты:
было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в
предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из за
процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на
Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по
имени не знала.
Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и
благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить
на московский лад; только буква "р" у него не выходила, но он объяснял это
тем, что "гувернантка акцент испохтила". Он готовил себя к карьере
административной или дипломатической, намекал, что религия не есть
препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о
желательности отмены конституции великого княжества Финляндского. Являясь к
Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам --
нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто то
попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко
пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого "пассажира" гласил:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.
Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с
улыбкой на все тридцать два зуба. "Папаша меня гнал в медики, в Харьков",
объяснил он однажды, -- "но я был неумолим: пойду только на один из
танцевальных факультетов -- или юридический, или филологический". Обожал
Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл "приезжие". С
Марусей он познакомился таким способом: она как то шла по улице одна, он
вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:
-- Мадмуазель, я -- дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на
Ришельевской от нахалов.
Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:
Он в комнату ворвался бурным штормом --
И в комнате запахло йодоформом.
Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее
глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще
экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали
из местечек близких и далеких, даже с Литвы ("выходцы из Пинского болота",
говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской
библиотеке, а по вечерам разносили по городу -- одни революцию, другие
сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали;
многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об
университете, но продолжали считаться "экстернами", точно это была сословная
каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в
их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен -- и оказался легковесом.
Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа:
"умеренные экстерны", как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в
крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить
от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее,
остальные "пассажиры" на них косились, а Сережа охотно "цитировал"
лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на
последнем неудачном экзамене:
"Человечество давно уже заметило просветительное значение науки...".
"На поле битвы" (это был перевод с греческого) "раздавались стоны
гибнущих и гибнуемых...".
"Мать была поражена видеть сына бить отца...".
Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует
быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она,
волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв
гласил:
Бог знает как одет, нечисто выбрит --
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот
самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про
Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал
гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по
настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе
говорил на ихнем языке -- Дульцинею сердца называл "бароха", свое пальто
"клифт" (или что то в этом роде), мои часики (у него не было) "бимбор", а
взаймы просил так: нема "фисташек"? Сережа считал его своим учителем, вообще
обожал, и упорно отказывался посвятить ему "портрет". Его все любили,
особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на eго рассказах,
по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему
молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: -- Мусью, как вы щиро вчера
написали за "Анютку-Божемой"...
Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе
декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного
языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью
озаглавил: "У меня болит его голова". Он обильно цитировал из книги
"Единственный и его собственность", но однажды выяснилось, что он ее
приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком
"сонет". Беспощадный Сережа обессмертил его так:
Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.
...Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.
Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив
в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже
без вним