Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
кой леденец, я бы не очень огорчилась; кажется и не очень
удивилась бы. Не в этом суть, верные, неверные, серьезные, развратные... Мы,
как это сказать -- мы все "лойяльные". Все: мама, и маркушина Валентоночка,
и Лика по своему -- Лика, если не к людям, так, скажем, к идолу своему
какому то, которого еще даже на свете нет. Все такие, кого я знаю; вероятно,
даже Нюра и Нюта, если бы с ними познакомиться (я их, собственно, не знала
-- как было разговориться по настоящему, когда они всегда вдвоем?). Что
такое лойяльность, я определить не умею, только одно говорю вам наверное:
если когда-нибудь, милый, все у тебя на свете треснет и обвалится, и все
изменят и сбегут, и не на что будет опереться -- найди тогда женщину и
обопрись. Я не хвастаюсь, сохрани Боже, я не важничаю за наше сословие:
только это правда.
"Вот и все, друг мой. Не жалейте, что вы тогда приехали по моему же
вызову, а я вас не дождалась. Это лучше -- я тогда была в таком настроении,
что, может быть, не сдержала бы слова, которое вам дала в письме, и нам
теперь обоим было бы не по себе. Так лучше; прощай, милый".
XXVIII. НАЧАЛО ТОРИКА
Полгорода было на похоронах: шесть колясок с венками, и почти целая
страница объявлений в газете. Никто не знал и не думал, что столько народу
слыхало о Марусе. Наш редактор, который никогда ее в глаза не видал, и
вообще любил, чтобы его считали сухим человеком, тоже пошел, а потом написал
в газете (хотя уже давно перестал сам писать): "словно даже совсем чужие
люди пришли, не только отдать поклон величию самопожертвования, но и просто
попрощаться с прекрасным воплощением юности, прелести, всего чистого и
хорошего в жизни".
Первый брел за гробом никчемный, растерянный старичок, с лицом
давнишнего нищего; но, все-таки, одет был так, как полагалось в таких
случаях по правилам его поколения, воспитавшего себя на почтенной и
степенной немецкой литературе -- цилиндр и черные перчатки. Абрам Моисеевич,
тоже в цилиндре, поддерживал его под руку. Анна Михайловна лежала дома,
доктор не велел вставать, и она сама, говорят, не порывалась пойти, вообще
ничего никому не сказала. Самойло я почему то на похоронах не помню, хотя
он, конечно, был. Помню Торика: шел бледный и строгий, и незаметно, но точно
следил за порядком. Перевозку тела и все прочее устроил он, ездил в братство
отвоевать лучшее место на кладбище и лучшего кантора, и погребальщики все
делали по его мановениям.
"...И приюти ее в высотах, где обитают святые и чистые, -- светлые, как
сияние небес...".
Хорошие у нас есть молитвы. Но другая была странная, даже
бессмысленная, где нет ни слова об утрате, а есть только безропотная хвала
обидчику-Богу. Слушая, как бормочет ее не то Самойло, не то Игнац
Альбертович, я кусал губы от бешенства и думал про себя:
-- Камнем бы я запустил в тебя, Господи, если бы ты не запрятался так
далеко.
С кладбища я ехал на извозчике с Абрамом Моисеевичем; о чем мы сначала
говорили, не помню; только одно меня поразило. Я ему сказал, думая, что это
его порадует:
-- Вы правы, Торик -- золото. Надежный человек.
Вдруг я заметил, что у него лицо передернулось. Он и так все время был
искренно подавлен, что называется убит, но держался: тут я почувствовал, что
старик вот-вот разрыдается или опрокинется в беспамятстве. Но он взял себя в
руки, и только проворчал совершенно неожиданное слово:
-- Гладкая гадюка, склизкая...
Хоть не до Торика мне было и не до их размолвок, но я вытаращил глаза
при таком отзыве о стародавнем его любимце. Но расспрашивать не решился,
кажется; или, может быть, спросил, в чем дело, но он не ответил.
На другой день, или третий, я пошел к старикам. К Анне Михайловне меня
не пустила деловитая сестра, приглашенная из частной лечебницы; а Игнац
Альбертович сидел, как полагается, на полу в гостиной, небритый по траурному
уставу, и читал по уставу книгу Иова, из толстой Библии с русским переводом.
Принял меня спокойно, говорил тихо; не о Марусе, а главным образом об Иове.
-- Замечательная книга. Конечно, только теперь ее понимаешь, как
следует. Главное в ней -- это вот какой вопрос: если так случилось, что
делать человеку -- бунтовать, звать Бога на суд чести, или вытянуться
по-солдатски в струнку, руки по швам, или под козырек, и гаркнуть на весь
мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по моему, тут разобран
не с точки зрения справедливости или кривды, .а совсем иначе: с точки зрения
гордости. Человеческой гордости, Иова (он, конечно, произносил "Иова"), моей
и вашей. Понимаете: что гордее -- объявить восстание или под козырек? Как вы
думаете?
Никак я, конечно, не "думал", никогда не читал Иова; ничего не ответил,
он ответил сам:
-- И вот здесь выходит так: гордее -- под козырек. Почему? Потому что
ведь так: если ты бунтуешься -- значит, вышла бессмыслица, вроде как проехал
биндюг с навозом и раздавил ни за что, ни про что улитку или таракашку;
значит, все твое страдание -- так себе, случайная ерунда, и ты сам
таракашка.
Я начал понимать и стал больше вслушиваться, и вспомнил, что когда то
мне эти люди с зерновой биржи и вправду казались большими жизнеиспытателями,
и школа "делов" большою
школой.
-- Но если только "Йов" нашел в себе силу гаркнуть "рады стараться"
(только это очень трудно; очень трудно) -- тогда совсем другое дело. Тогда,
значит, все идет по плану, никакого случайного биндюга не было. Все по
плану: было сотворение мира, был потоп, ну, и разрушение храма, крестовые
походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том
числе несчастье в доме у господина Иова. Не биндюг, значит, а по плану; тоже
нота в большой опере -- не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота,
нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты --
мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого
самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе, т. е. не
все это здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом.
Замечательная книга.
Помолчав, он заговорил именно о той молитве, которая меня на кладбище
разозлила:
-- Вот возьмите этот самый Кадиш -- заупокойная молитва, самая главная,
на всех поминках ее говорят, и по нашему закону никакой другой не нужно. А
содержание -- "Да возвеличится и да будет свято имя божие" и больше ничего.
Не только о покойнице ничего, но просто никакого намека на все происшествие;
ну хотя бы "покоряюсь Твоей воле" -- даже этого нет. Вообще, если хотите,
дурацкий набор слов: "благословляю, прославляю, превозношу" -- еще что то
пять комплиментов того же сорта: совсем похоже, как "Бейреш" -- Борис
Маврикиевич, знаете -- писал Анне Михайловне из Италии: "дражайшая,
любезнейшая, пресловутая Анюточка...". Кажется, будь у Господа желудок, его
бы стошнило от таких книксенов. А на самом деле вовсе не чепуха: это он
нарочно, это он черта дразнит.
-- Кто "он", почему черта?
-- Он -- кто сочинил молитву: рабби Акива, если верно помню; как раз
очень умный человек. Рассуждал при этом так: вот, стряслась беда, стоит
этакий осиротелый второй гильдии купец перед ямой, все пропало и больше
незачем жить. Стоит перед ямой и мысленно предъявляет Богу счег за потраву и
убытки; такой сердитый стоит -- вот-вот подымет оба кулака и начнет
ругаться, прямо в небо. А за соседним памятником сидит на корточках Сатана и
ждет именно этого: чтобы начал ругаться. Чтобы признал, открыто и раз
навсегда: ты, Господи, извини за выражение, просто самодур и хам, и еще
бессердечный в придачу, убирайся вон, знать тебя не хочу! Сатана только
этого и ждет: как только дождется -- сейчас снимет копию, полетит в рай и
доложит Богу: "ну что, получил в ухо? И еще от кого: от еврея -- от твоего
собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в отставку, старик:
теперь я директор". Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский купец, стоя
над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя: неужели
так-таки и порадовать Сатану? сделать черта на свете хозяином? Нет, уж это
извините. Я ему покажу. -- И тут он, понимаете, начинает ставить Господу
пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла -- на что смысл? лишь
бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты, Сатана,
не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты -- это наше дело, мы с ним
давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. -- Та же мысль,
понимаете, что у "Йова": еврей с Богом компаньоны.
Анну Михайловну я, несомненно, после того видел, и не раз; но странно
-- ничего об этом не помню. Собственно еще раньше не помню: с самого
несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена у меня память. Когда то Лика,
еще подростком -- в единственном разговоре, которым меня в те годы удостоила
-- объяснила мне разницу между памятью белой и черной: и сама гордилась тем,
что у нее память "черная" -- удерживает только горькое. У меня, если так,
"белая": очень тяжелые впечатления она выбрасывает, начисто и без следа
вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать нечем -- пожалуй, в своем роде
права была Лика, считая свой сорт высшим сортом.
Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих двух ударов; даже того,
как наладились у нее отношения со слепым; даже того, очень ли она хваталась
за последнего Торика -- в те короткие месяц или два, что еще подарил ей
Торик.
x x x
Торик выждал корректно семь дней, пока отец сидел на полу. На восьмой
день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился и пошел на биржу; а Торик
созвонился со мною в редакции, что будет у меня вечером по личному и
существенному делу.
Его-то я хорошо помню, особенно в тот вечер. Я, кажется, несколько раз
написал о нем: безупречный, или "безукоризненный": право, не в насмешку. Я
действительно больше никогда не встречал такого человека: люби его, не люби
его, придраться не к чему; даже к безупречности этой нельзя было придраться
-- она была не деланная, и ничуть он ее не подчеркивал, просто натура такая
ряшливая, без сучка и задоринки, неспособная ни передернуть карту даже
случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому добру, ни даже
просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить.
А пришел он сообщить мне большую новость, и просить, чтобы я взял на
себя подготовить стариков.
-- Вы, из нашего круга, второй, которому я это рассказываю. Первый был
Абрам Моисеевич: я, во-первых, именно пред ним считал себя нравственно
обязанным -- думаю, вы понимаете причины; кроме того, думал его просить
переговорить с папой;
но он это очень тяжело принял, так что я уж не решился.
Я молчал, глядя на ковер. Помолчал и он, потом вдруг заговорил:
-- Мне бы хотелось, чтобы вы меня поняли: не "оправдали", но поняли.
Если согласны выслушать, я постараюсь изложить свою позицию совершенно
точно, не передвигая ни одного центра тяжести: это нетрудно, я все это
продумал давно и со всех сторон: еще с пятого класса гимназии. Ничего не
имеете против?
Я вспомнил, что это было, приблизительно, в его пятом классе гимназии,
когда я застал его за учебником еврейского языка, или за "Историей" Греца,
или в этом роде. Основательный юноша, добросовестный: если что надо
"продумать", начинает с изучения первоисточников. И столько лет вынашивает в
уме такую контрабанду -- и никто не заметил, даже друг его Абрам Моисеевич,
мудрый как змий, насквозь видящий каждого человека, издали знающий, что
творится в маленьком счастливом домике где то в Овидиополе. Я сказал, не
глядя на него -- Слушаю.
-- Начну с одной mise au point: я не хотел бы создать впечатление,
будто мне это решение, что называется, "дорого обошлось", что пришлось
"бороться" с самим собою. Эмоционального отношения к этой категории вопросов
у меня нет, с самого раннего детства было только отношение рациональное. Но
именно в рациональном подходе нужна особая осторожность; и рациональный
подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает человека от
этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется, попади я в
кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадили бы всех
женщин и детей и стариков и калек; по крайней мере, надеюсь, что хватило бы
силы не соскочить. -- Но другое дело -- корабль, с которого уже давно все
поскакали, или внутренне решили соскочить; притом спасательных лодок вокруг
-- сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет, а просто
неудобный корабль, грязный и тесный, и никуда не идет, а всем надоел.
Я пожал плечами:
-- Откуда вы знаете? Вы здесь в Одессе никогда и не видали настоящего
гетто.
-- Нет, видел: с отрочества и до последних лет, как почти все мои
товарищи, готовил на аттестат зрелости экстернов -- "выходцы пинского
болота", как их называла Маруся. Это, мне кажется, очень верный способ для
изучения данной среды: по образцам; может быть, гораздо более точный способ,
чем разглядывать эту среду извнутри, когда из за гвалта и толкотни ничего не
разберешь. Толковый химик в лаборатории, повозившись над вытяжкой крови
пациента, больше узнает о болезни, чем доктор, который лечит живого человека
с капризами, припадками и промежутками. И мой диагноз установлен
бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредается куда попало, и назад
к самому себе больше не вернется.
-- А сионизм? или даже Бунд?
-- Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, одно и то же. Бунд --
приготовительный класс, или, скажем, городское училище: подводит к сионизму;
кажется, Плеханов это сказал о Бунде -- "сионисты, боящиеся морской качки".
А сионизм -- это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А
"университет", куда все они подсознательно идут, и придут, называется
ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже
сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными
браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за
жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете -- я его мало знаю, но
экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово "бойчикль" --
хлопчик, что ли -- ведь это tour de force: элементы трех языков в одном
коротеньком слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через 25
лет никакого жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только
одно -- желание "быть, как все народы".
Я мог задать еще двадцать вопросов: -- а религия? а антисемитизм? -- но
у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые ответы; я промолчал,
он продолжал:
-- Лучшая школа для всего этого, по моему, наша семья: дети, мы пятеро.
Каждый по своему ценная личность, только без догмата: и смотрите, что вышло.
Отдельно о каждом из нас говорить не хочу; только хочу защититься, чтобы вы
не подумали, будто я Марусе не знаю цены. Хорошо знаю: стоило, тысячу раз
стоило Господу Богу сотворить мир со всеми его мерзостями, и стоило целому
народу для того протащиться сквозь строй мук и разложения, если за эту цену
может раз в поколение расцвести на земле такой золотой василек; существо,
одержимое одной заботой -- всех приголубить, всем дать уют. Но вы сами
знаете, что и Маруся -- цветок декаданса.
Я помолчал и спросил:
-- Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут родители; а у вас времени
много впереди.
-- Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство внутренних дел
торгуется теперь с синодом, хочет ввести новое законодательство, которое всю
эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение полных
прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек плана и
распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году я кончаю
университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте -- да еще
выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама Моисеевича.
-- Он причем?
-- Он, как раз, самая у меня болезненная точка; оттого я ему первому и
сказал. Дело в том, что он давно составил завещание в мою пользу; и жирное.
Потому что не знал: если бы знал, скорее на призрение бездомных собак
оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли (это иждивением Ралли
по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с водою, с надписью "для
собак"). Что же -- промолчать? обокрасть человека? Это все не в моем вкусе:
я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время переписать завещание;
вероятно, уже переписано.
Тут я посмотрел на него, встретился глазами -- он, по-видимому, и все
время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд, глаза порядочного человека,
которому нечего скрывать; и ни тени рисовки -- рассказывает мне, в сущности,
об очень благородном и тонком своем поступке, но просто, как о вещи сама
собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости, но хорошо;
"standesgemaess", как полагается молодому интеллигенту, который подает
надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил, и так и
знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой головкой
-- вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая.
-- А церковь выбрали?
-- Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее в Аккермане, который
очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы экзотично. Сделаю, как
все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я уже списался.
XXIX. L'ENVOI
129
Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России
был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая
заграницу, и возвращался нехотя. Но Одесса -- другое дело: подъезжая к
Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал,
вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще
ни к одной стране по настоящему не "привязан"; в Рим когда то был влюблен, и
долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет.
Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на
пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще
не потух маяк на Большом фонтане; и один одинешенек на палубе смотрел бы на
берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны
те две краски -- красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы
старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия,
Малый; потом Ланжерон, а за ним парк -- кажется, с моря видна издалека
черная колонна Александра II-го. То есть, ее, вероятно, теперь уже сняли, но
я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватор, а это
волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал); Карантин и за ним
кусочек эстокады -- мы на Карантин и плывем; а те молы, что справа,
поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше для парусных
дубков, и просто шаланд и баркасов: Платоновский мол, Андросовский, еще
какой то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех
гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, много жиже, но я хочу
так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы,
лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню
человечества: сто языков.
Помню ли еще здания,