Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
которая
вывихнула ногу, даже если она невоспитанная.
Длинная пауза; сверху и голосов уже не было слышно, спутники наши
перевалили через край обрыва. У меня отлегло раздражение, я рассмеялся и
спросил:
-- В чем дело, Лика; или, если угодно, в чем дело, Лидия Игнатьевна --
за что вы так меня возненавидели?
Она пожала плечами:
-- И не думала. Вы для меня просто не существуете. Ни вы, ни... -- Она
поискала слова и нашла целую тираду: -- ни вся эта орава бесполезных вокруг
Маруси, и Марко, и мамы.
-- От ликующих, праздно болтающих, уведи меня в стан погибающих?
-- Можете скалить зубы, мне и это все равно. И, во всяком случае, не в
стан "погибающих".
-- А каких?
Она опять передернула плечами и промолчала, растирая ногу. Полумесяц
светил ей прямо в лицо; очень прав был тот художник.
-- Знаете? -- заговорил я, -- раз, когда у вас было такое выражение
лица, Сережа подтолкнул меня и сказал: Жанна д'Арк слышит голоса.
Вдруг она повернулась ко мне и взглянула прямо в глаза, в первый раз и,
кажется, в последний за все наше знакомство; и невольно я вспомнил слово:
посмотрит -- рублем подарит. Не в смысле ласки или милости "подарок", взгляд
ее был чужой и ко мне совсем не относился: но предо мной открылось окошко в
незнакомый темный сад; и, несмотря на темноту, нельзя было не дать себе
отчета, что большой чей-то сад.
-- Вы меня вытащили, -- сказала она другим тоном, спокойно и учтиво, --
напрасно я на вас огрызнулась; в искупление -- я вам на этот раз отвечу
серьезно, хотя, вообще, право, незачем и не о чем нам разговаривать. Сережа,
если хотите, прав:
"голоса". Я их все время слышу, со всех сторон; они шепчут или кричат
одно и то же, одно слово.
Я ждал, какое, но ей, очевидно, трудно его было выговорить. Я
попробовал помочь:
-- "Хлеба"? "Спаси"?
Она покачала головой, все не сводя с меня повелительных синих глаз:
-- Даже невоспитанной барышне трудно произнести. -- "Сволочь".
Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на
бумаге, я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того
чужого сада не руганью, а в каком то первобытном значении, точно вырвала она
его, на языке ветхозаветных отшельников, из затерянной гневной главы
Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей
стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым
настал час договориться до конца.
-- Это вы о ком?
-- Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. -- Вы думали, что мои голоса
кричат "хлеба!" и просят: приди и спаси? Это вы мне много чести делаете, не
по заслугам: я-то знаю про голод и Сибирь и все ужасы, но мне никого не
жалко и никого я спасать не пойду, и меньше всего в стан погибающих.
-- Понял: в стан разрушающих? в стан сожигающих?
-- Если хватит меня, да.
-- Одна, без товарищей?
-- Поищу товарищей, когда окрепну.
-- Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса?
-- Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу
чувствую чужого.
Она подумала напряженно, потом сказала:
-- Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой
памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее,
оттого им весело... с Марусей, например. А злопамятные записывают только все
черное: "хорошее" у них само собою через час стирается с доски, да и совсем
оно для них и не было "хорошим". Я в каждом человеке сразу угадываю,
черно-памятный он или бело-памятный; незачем допрашивать. -- Теперь я уже
могу пойти, и буду на вас опираться, и наверху скажу спасибо, только уговор
-- как бы это выразить...
Я ей помог:
-- Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту.
VII. МАРКО
Перед выездом на дачу произошло важное событие -- Марко получил,
наконец, аттестат зрелости. В их выпуске было, кроме него, еще несколько
закоснелых второгодников, поэтому освобождение от гимназического ига было
отпраздновано с исключительным треском. Мой коллега Штрок, король
полицейского репортажа в Одессе и на юге вообще, принес в редакцию
восторженное описание этой вакханалии; конечно не для печати, а просто из
принципа, дабы в редакции не забыли, что Штрок все знает. Выпуск в полном
составе явился в "Северную", славнейший кафешантан в городе, куда им еще
накануне, как гимназистам, строго запрещен был вход; и так они там нашумели,
что дежурный пристав (хотя по традиции на июньские подвиги абитуриентов, все
равно как на буйства новобранцев, полиция смотрела сквозь пальцы) не
выдержал и пригрозил участком; на что старейший из второгодников дал, по
словам Штрока, исторический ответ, с тех пор знаменитый в летописях
черноморского просвещения:
-- Помилуйте, г. пристав, -- раз в шестнадцать лет такая радость
случается!
Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.
После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под
этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли
его, сквозь петли процентной нормы, приняли в университет, -- не могу
вспомнить. Это любопытно: биографию сестер и братьев Марко, насколько она
прошла в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность
их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того
десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого
Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в
воображении, получаются все какие-то другие люди -- иногда я даже знаю их по
имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная
подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение.
Очень круглые и очень на выкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно
так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового
не просто спросить, а именно расспросить, и всему, что получил в ответ,
поверить, поахать и удивиться.
В первый раз мы по душам поговорили еще когда он был гимназистом: он
подсел ко мне где то, или в гостях, или у них же дома.
-- Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне
как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?
-- Можно, сказал я; -- а позволите узнать, в чем будет дело?
-- Мне нужно, -- ответил он, вглядываясь круглыми глазами, --
расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше?
-- И тут же "пояснил": -- Потому что я, видите ли, убежденный
ницшеанец.
Я не удержался от иронического замечания:
-- Это что то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но
ведь первая для этого предпосылка -- знать, чего Ницше "хочет"...
Он нисколько не смутился -- напротив, объяснил очень искренно и по
своему логично:
-- Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски;
хотите, покажу. Я, вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен
-- если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но
даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем,
скажет: вот оно! -- и тогда мне сразу все открывается.
Тут он немного замялся и прибавил:
-- В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто
дурак. Я в это не верю; но одно правда -- я не из тех людей, которым
полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей,
которым полагается всегда прислушиваться.
Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала; но я все-таки еще
спросил:
-- Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?
-- А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где то
слышал, что, напротив -- у католиков в старину будто бы запрещено было
мирянам читать Евангелие без помощи ксендза: чтобы вера не скисла.
Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что
докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в
"литературке"; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться
не стану, но рассказать своими словами -- пожалуйста. Марко, в самом деле,
умел "прислушиваться"; и, хоть я сначала мысленно присоединился к мнению
семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться,
вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.
Собственно, и "семья" держалась того же квалифицированного взгляда; по
крайней мере отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне вроде
лекции. Началось, помню, с того, что Марко что то где то напутал, отец был
недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:
-- Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только -- Александру
Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!
После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня
спросил:
-- Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия "дурак"?
Тут он и прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация
принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских
авторов, частью из фольклора волынского гетто, где он родился. Дураки,
например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на
улице вьюга, все трещит и хлопает: кажется тебе, что кто то постучался в
дверь, но ты не уверен -- может быть, просто ветер. Наконец, ты
откликаешься: войдите. Кто то вваливается в сени, весь закутанный, не
разберешь -- мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык,
выпутывается из валенок -- и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед
тобою дурак. Это -- зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты
сразу видишь, кто он такой. -- Затем возможна и классификация по другому
признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не
суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а
также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен.
-- Но этого недостаточно, -- закончил он, -- я чувствую, что нужен еще
третий какой-то метод классификации, скажем -- по обуви: одна категория
рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не
сдвинешь; а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия...
или Марко?
x x x
Еще как то наблюдал я его под Новый Год, на студенческом балу в
"мертвецкой". Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову
"дворец" никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту
тему и объясняться не намерен). "Мертвецкой" называлась в этих случаях одна
из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в
смысле "передового" устремления души; и впускать начинали только с часу
ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса;
но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские,
массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников,
столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через
несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным
столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось
еще себя не определившее, внефракционное большинство. За каждым столом то
произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест,
ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру -- одновременно за тем же
столом проповедывали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени
тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали
перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими
импровизациями из неписанной хрестоматии застольного златоустия. "Товарищи
студенты, это шампанское -- слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас,
тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее -- за то, чего мы все ждем с
году на год: да свершится оно в наступающем году"... "Коллеги, среди нас
находится публицист, труженик порабощенного слова: подымите бокалы за то,
чтобы слово стало свободным...".
В тот вечер пустили туда и Марко, -- хоть и тут я не помню, был ли он
уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто
то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые
кавказцы -- издали не разобрать было, какой национальности -- там он уж и
остался на весь вечер. Оглядываясь на него от времени до времени, я видел,
что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал
ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.
Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается
разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц,
застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся,
как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края
манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все
уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой
тряпкой... Удивительно, по моему, подходило к этой минуте там в мертвецкой
заключительное "Gaudeamus", самая заупокойная песня на свете.
Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина
духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова "мравал
джамиэр"; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал
Военно-грузинскую дорогу и Тифлис; что то доказывал про царицу Тамару и
поэта Руставели... Лермонтов пишет: "бежали робкие грузины" -- что за
клевета на рыцарственное племя! Марко все уже знал о грузинском движении,
знал уже разницу между понятиями картвелы, имеретины, сванеты, лазы, даже и
языком уже овладел -- бездомную собачонку на углу поманил: "моди ак", потом
отогнал прочь: "цади!" (за точность не ручаюсь, так запомнилось); и закончил
вздохом из самой глубины души:
-- Глупо это: почему нельзя человеку взять, да объявить себя грузином?
Я расхохотался:
-- Марко, есть тут один доктор-сионист, у него горничная Гапка; раз она
подавала чай у них на собрании, а потом ее докторша спросила: как тебе
понравилось? А Гапка ответила, тоном благоговейной покорности року: що ж,
барыня, треба йихати до Палестыны!
Он обиделся; нашел, что это совсем не то, и вообще эта Гапка -- старый
анекдот, десять раз уже слышал.
-- Кстати, Марко, -- сказал я, зевая, -- если уж искать себе нацию,
отчего бы вам не приткнуться к сионистам?
Он на меня вытаращил круглые глаза с полным изумлением; ясно было по
этому взгляду, что даже в шутку, в пять часов утра, не может нормальный
человек договориться до такой беспредельной несуразности.
x x x
Теперь уже представлены читателю, на первом ли плане или мимоходом, все
пятеро; можно перейти к самой повести о том, что с ними произошло.
VIII. МОЙ ДВОРНИК
Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго теряя семью Мильгром из
виду. От времени до времени где то стреляли в губернаторов, убивали
министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались эти вести
всем обществом: теперь такое единодушие было бы в аналогичном случае
немыслимо -- впрочем, теперь и нет нигде oбстановки, вполне аналогичной. Но
для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то, что
эпоха "весны" -- на первых порах, с точки зрения таких, как я, сторонних
наблюдателей, веселая, безоблачная, мягкая, -- стала постепенно принимать
все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных
походах на целые губернии; уже ясно было, что одним "настроением" передового
общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся,
-- что и "весна" окажется массовой трагедией; только одного еще мы не
понимали -- что трагедия будет затяжной. -- Соответственно этому, на глазах
менялся и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный.
Прежде всего я это заметил по личной эволюции одного скромного
гражданина: он состоял дворником нашего двора. Звали его Хома, и был он
чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно, и с Хомой
поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот, он сейчас
же вылезал из своего подпольного логова, "одчинял фортку" -- т. е. калитку
-- и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и
говорил: -- Мерси вам, паныч. -- Если, войдя на кухню, кто либо из домашних
заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной Мотрей, он
быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит
его объясняется заботой о наших же интересах -- побачить, например, чи труба
не дымить, или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный
обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить, и никаких
притязаний на высоты командной позиции не предъявлял.
Но постепенно стала в нем намечаться психологическая перемена. Первой,
помню, отметила ее Мотря. Раз как то не хватило дров: ей сказали, как
всегда, попросить дворника, чтобы поднял из погреба охапку: она сбегала во
двор и, вернувшись, доложила:
-- Фомы Гаврилыча нема: воны ушедши.
Я даже не сразу понял, о ком она говорит; особенно потрясло меня
деепричастие вместо простого прошедшего. Мотря, до нас служившая у генерала,
точно соблюдала эти глагольные тонкости и всегда оттеняла, что прачка
"ушла", а барыня -- "ушедши". Я смутно ощутил, что в общественном положении
нашего дворника совершается какой то процесс возвышения.
После этого я лично стал наблюдать тревожные признаки. Ночью
приходилось простаивать у ворот, топая озябшими ногами, и пять минут, и
десять. Получая традиционный гривенник, Хома теперь уже нередко подносил
монету к глазам и рассматривал ее, в тусклом освещении подворотни, с таким
выражением, которое ясно говорило, что традиция не есть еще ограничительный
закон. Свою формулу благодарности он стал постепенно сокращать: "мерси,
паныч", потом просто "спасибо" -- причем, опять таки, не только опущение
титула, но и переход с французского языка на отечественный звучал
многозначительно. Однажды, продержав меня чуть не полчаса на морозе, он мне
даже сделал замечание: -- тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить! -- А в
следующий раз, покачав головою, отозвался назидательно: -- поздно гуляете,
то и для здоровья шкода!
Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил один раз и покорно
ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету, произносил
"спасибо", а Хома в ответ иногда буркал что то нечленораздельное, а иногда
ничего. Но не в этом суть: много характернее для охватившей империю огневицы
(как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что
Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором моей жизни.
Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже
давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости: однажды позвонил в
половине двенадцатого и спросил у Мотри, чи то не заседание, бо за пивом не
послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда. В другой раз забрал мою
почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:
-- Заграничные газеты получаете?
Я поделился этими наблюдениями со знакомыми:
все их