Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Жаботинсикй Владимир. Пятеро -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  -
и и взяла обе мои: -- "удобно?" -- Очень; а вам? -- О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки? Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо: -- Вот и все, теперь вы прощены. -- Она тихо засмеялась и потребовала: -- А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. -- Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, -- летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, -- но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе -- в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость -- не просто счет годам, а какая то особая, сущая, наличная эссенция, -- что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам. Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос: -- Можно поплакать? -- Можно. Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза -- действительно влажные -- и опять шепнула: -- Милый... побраните меня изо всей силы. Я спросил, тоже вполголоса: -- За что? -- Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. -- За все, что вы обо мне думаете; или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и... посторонний. -- Я не посторонний! -- Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните! -- Зачем это вам? -- Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы. Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась -- ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла -- меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно: -- Подскажите, за что бранить? Она открыла глаза: -- За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая... захватанная руками. Правда, захватанная? Я молчал. -- Повторите, -- просила она, сжимая мне руки изо всей силы. -- "Муть". "Захватанная". Я молчал. -- И еще: "...недорогая". Повторите! -- Маруся, -- ответил я резко, -- вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша. -- Совсем он не стоеросовый, -- шептала она, -- не смейте. Он прав. Я молчал; я действительно злился. -- Разве не прав? Разве это все -- про меня -- не подлинная правда? -- Даже если "правда", -- сказал я, -- это еще не значит, что "прав". Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу -- а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал. -- ...Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и... дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели. -- ...И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь... список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним -- такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я -- рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете? -- "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: "спойте мне, Маруся", -- что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка -- простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда. Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил: -- Это софизмы, или вы вправду так думаете? -- Я клянусь. Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух: -- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь -- как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное -- вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела -- и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника -- ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни! Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал. -- Оправдана? -- спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей. -- Верните руки, -- шептала она, -- а то мне одиноко... -- И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые. -- Маруся? -- Что? -- Можно дальше спрашивать? -- Все можно. -- Этот Алеша -- это, значит, и пришел "рабовладелец"? Она медленно покачала головою: -- Н...нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца". -- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась... -- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои... Не гожусь я на такие подвиги. Еще подумала и прибавила, почти про себя: -- Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва. Я сказал тихо и серьезно: -- Храни вас Бог, Маруся, -- такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, -- это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся. Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы. -- Милый, милый... Верно или не верно, не знаю, только вы милый. Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так: -- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все -- вот как я на лодке -- ведь и это иногда может быть исповедью? -- Может, -- ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это "исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: -- Может! -- Я с утра еще, -- прошептала она (утром получила то письмо), -- с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда... и еще не сыта. Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по счастливому больно. -- Нагнитесь. Она мне прошептала на ухо: -- Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем -- по иному? -- Можно. -- Закройте глаза. Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, -- чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или да, хотелось -- но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала: -- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я "дразню"; это не то... Теперь откройте глаза. Я послушался. Меня поразило ее выражение -- нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине. -- Я должна была, -- шепнула Маруся, -- не сердитесь? Но она по лицу видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло. -- Дай обратно руки; обе! -- На, Маруся; только -- чур? -- Почему? -- Она счастливо смеялась. -- Я не добиваюсь; но почему "чур"? -- Каждый любит молиться по своему, -- не так, как молились до него другие. -- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все? -- Говори. -- Нравлюсь? -- Сама знаешь. -- И не боишься, что ушибу на всю жизнь? -- Руки коротки, -- смеялся я. Она мне сделала гримасу: -- Или бульон у тебя вместо крови. -- Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол -- приедете навестить? -- Разве уж решен темный угол? -- Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро. -- Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался. -- Благословишь? -- Все, что соизволит Маруся, -- благословляю. Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла: -- Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои. -- Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь -- не починишь? Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу -- что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение. -- Все равно, -- прошептала она, -- будь, что будет, -- попляшу... ...На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась. XVI. СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц. На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой закричал: -- Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! -- Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот -- крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц. Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло "Карманьолу" или "Боже царя храни", пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. -- Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал -- едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо. Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, -- он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, -- тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот -- и не с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, -- звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло: -- А-мы-е-го-о-сви-щем! Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал. Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде "уполномоченный при святом престоле" -- хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacehi -- которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли... За кем он тогда, состоя "при святом престоле", чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут. Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн. Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и аlmа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава "колонии" я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. "Дрипка" обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, -- а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. -- Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка "Северного Вестника" эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были "Цветы зла" в подлиннике; были даже какие то опусы просто -- эротического содержания -- и то я вежливо еще выражаюсь -- с очень документальными картинками во всю страницу. -- Да, -- сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, -- по-видимому, что то меняется там у вас в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой то половой проблеме... впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь по одиночке -- или так я, по крайней мере, полагаю... Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные вне подполья. "Ваш Ленин -- раздраженная тупица", констатировал один, а второй отвечал: "зато не пшют, как ваш Плеханов". Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты "до последнего человека" должны быть назначены свыше, т.

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору