Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
изма, он высказал некоторые соображения, о которых
больше не заикался, опасаясь дать пищу моему безумию. Но идеи запечатлелись в
моем мозгу. Теперь они вновь неслышно забродили во мне и, спасая основу основ,
мало-помалу превратили писателя-рыцаря в писателя-мученика. Я рассказывал о том,
как неудавшийся пастор, верный воле своего отца, сберег божественное начало,
влив его в культуру. Из этой амальгамы возник святой дух, атрибут бесконечной
субстанции, патрон литературы и искусства, древних и новых языков, а также
метода прямого обучения, белый голубок, который нисходил благодатью на семейство
Швейцеров, порхал по воскресеньям над органами и оркестрами, а в рабочие дни
усаживался, как на насест, на макушку деда. Давние высказывания Шарля, собранные
воедино, слились в моей голове в некую речь: мир во власти зла, спасение одно -
отринуть самого себя, земные радости, осознав всю глубину крушения, отдаться
созерцанию недосягаемых идей. Дело это трудное, требующее опасной и долгой
тренировки, поэтому оно поручено специальному корпусу. Служители культа берут
опеку над человечеством и обращают свои заслуги на его спасение - хищники,
большие и малые, могут, спокойно транжиря свое
бренное существование, грызться друг с другом или тупо прозябать, поскольку
писатели и художники размышляют за них о красоте и добре. Для извлечения
человечества из животного состояния необходимо и достаточно, во-первых, сберечь
в местах. находящихся под охраной, реликвии умерших служителей культа - полотна,
книги, статуи; во-вторых, иметь в наличии хотя бы одного живого служителя,
способного продолжать дело и производить очередные реликвии.
Подлый вздор; я поглощал его, не очень понимая, в двадцать лет я все еще
продолжал в него верить. Я долгое время считал, что искусство - явление
метафизическое и что от каждого произведения зависит судьба вселенной. Я извлек
на свет эту свирепую религию и уверовал в нее, чтоб позолотить свое тусклое
призвание, я проникся обидами, озлоблением, не имевшими никакого отношения ни ко
мне, ни тем более к моему делу; давняя желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила
меня, мне была впрыснута их абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за
любовь. Этот яд изменил мои представления о собственной роли. Я заразился ересью
катаров, я смешал литературу с молитвой, я превратил ее в человеческое
жертвоприношение. Мои братья, решил я, ждут, чтобы мое перо послужило им во
спасение. От их жалкого бытия давно и следа бы не осталось, когда бы не
постоянное вмешательство святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и здоровый,
если, подбегая к окну, вижу, как по улице идут господа и дамы, целые и
невредимые, то благодарить за это надо некоего труженика-надомника, корпевшего
от зари до зари над бессмертной страницей - платой за суточную отсрочку для нас
всех. Когда стемнеет, он возобновит свой труд, и так будет сегодня, завтра, пока
он не умрет от износа; тогда заступлю на смену я, и я тоже буду удерживать род
человеческий на краю пропасти своим жертвоприношением, своим творчеством.
Незаметно воин уступал место священнику - трагический Парсифаль, я предлагал
самого себя на заклание. В тот день, когда я открыл Шантеклера, в моей душе все
сплелось в тугой клубок - тридцать лет я ухлопал на то, чтобы размотать этот
клубок змей. Растерзанный, окровавленный, избитый Шантеклер находит в себе силы
охранять птичий двор; он запоет, и ястреб обращен в бегство, и злобная толпа,
только что травившая певца, курит ему фимиам; ястреб исчез - поэт сражается
вновь, красота вдохновляет его, удесятеряет силы, он обрушивается на противника,
повергает врага. Я плакал: Гризельда, Корнель, Пардальян - я обрел их всех в
одном, я буду Шантеклером. Все прояснил
ось: писать - значит украсить еще одной жемчужиной ожерелье муз, оставить
потомству память о поучительной жизни, защитить народ от него самого и от его
врагов, торжественной мессой снискать для людей благословение небес. Мне и в
голову не пришло, что можно писать, чтоб тебя читали.
Пишут для соседей или для бога. Я избрал бога в намерении спасти соседей, я
жаждал не читателей, а должников. Высокоме-
рие подтачивало изнутри мое великодушие. Уже во времена, когда я был защитником
сирот, я прежде всего избавлялся от них, удаляя с поля сражения. Став писателем,
я не изменил повадок: прежде чем спасти человечество, я завязывал ему глаза и
только потом разворачивался навстречу маленьким, черным, стремительным рейтарам
- словам; когда моя новая сиротка осмелится снять повязку, меня и след
простынет; спасенная героическим подвигом одиночки, она не сразу заметит на
полках национальной библиотеки лучезарный новенький томик с моим именем.
Прошу учесть смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде всего сквозь эти
выдумки ясно проглядывает мое сомнение в собственном праве на жизнь. В
беспаспортном человечестве, отданном на произвол художника, нетрудно узнать
ребенка, который пресыщен благополучием и скучает на своем насесте; я принял
гнусный миф о святом, спасающем чернь потому, что в конце концов чернью был я
сам; я объявил себя патентованным спасителем толпы, чтобы потихоньку и, как
говорят иезуиты, сверх того обеспечить собственное спасение.
И потом мне было девять лет. Единственный сын, лишенный товарищей, я и
представить себе не мог, что моя изоляция не вечна. Следует отметить, что
литератором я был совершенно непризнанным. Я опять начал писать. Мои новые
романы за неимением лучшего походили как две капли воды на прежние, но никто их
не читал. Даже я сам. Мне это было неинтересно. Мое перо двигалось так
стремительно, что у меня часто болело запястье; я сбрасывал на пол исписанные
тетради, потом забывал о них, они пропадали; поэтому я ничего не завершал: стоит
ли рассказывать конец истории, если начало утеряно. К тому же, если бы Карл
соблаговолил взглянуть на эти страницы, он был бы для меня не ЧИТАТЕЛЕМ, а
верховным судией, я страшился его приговора. Сочинительство - мой безвестный
труд - было ото всего оторвано и потому осознавало себя самоцелью: я писал,
чтобы писать. Не жалею об этом. Читай меня кто-нибудь, я старался бы нравиться и
опять стал бы вундеркиндом. На нелегальном положении я сохранял подлинность.
И последнее: идеализм служителя культа опирался на реализм ребенка. Я уже
говорил: открыв мир в слове, я долго принимал слово за мир. Существовать значило
обладать утвержденным наименованием где-то на бесконечных таблицах слова; писать
значило высекать на них новые существа или - такова была самая упорная из моих
иллюзий - ловить вещи живьем в капканы фраз: если я буду изобретательно
пользоваться языком, объект запутается в знаках, я схвачу его. Вот в
Люксембургском саду мой взгляд притягивает великолепное подобие платана; я не
пытаюсь наблюдать, напротив, я доверчиво жду наития; через мгновение приходит
простое прилагательное, а иногда и целое предложение - это и есть его настоящая
листва; я обогатил вселенную трепещущей зеленью. Никогда я не заносил своих
находок на бумагу я считал, что они накапливаются в моей памяти. На самом деле я
их забывал. Но они были провозвестниками моей будущей роли - мне предстоит
давать имена. Веками расплывчатые белые пятна в Орильяке ждали точных контуров,
ждали смысла: я превращу их в настоящие памятники. Террорист, я посягал лишь на
их сущность: мне предстоит глаголом сотворить ее. Ритор, я любил только слова:
мне предстоит воздвигнуть словесные храмы под голубым оком слова "небо". Я буду
строить на века. Взяв в руки книгу, я мог сколько угодно открывать и закрывать
ее, она от этого не менялась. Соприкасаясь с устойчивой субстанцией - ТЕКСТОМ, -
мой ничтожный бессильный взор скользил по поверхности, ничего не задевая, ничего
не изнашивая. Я же - пассивный, эфемерный - был всего лишь мошкой, которая
ослеплена, пронизана огнем маяка; я выходил из кабинета, гасил лампу - невидимая
во мраке, книга струила свет по-прежнему, сама для себя. Я наделю свои
произведения неистовостью этих всепроникающих лучей, и потом среди развалин
библиотек они переживут человека.
Мне понравилось быть неизвестным, я захотел продлить удовольствие, сделать
неизвестность своей заслугой. Я завидовал прославленным узникам, писавшим в
темницах на оберточной бумаге. Они приносили себя на алтарь ради современников,
но были избавлены от общения с ними. Правда, прогресс нравов почти не оставлял
надежды на то, что моему таланту посчастливится расцвести в тюрьме, но я не
отчаивался: ошеломленное скромностью моих стремлений, провиденье приложит силы,
чтобы их осуществить. Пока что я был узником в предвосхищении.
Мать, которую дед обвел вокруг пальца, не упускала случая живописать
радости, ожидающие меня; для вящего соблазна она уснащала мою жизнь всем тем,
чего не хватало ей самой, - покоем, досугом, душевным миром. Молодой
преподаватель, холостяк, я снимаю у красивой старой дамы уютную комнату,
пахнущую лавандой и свежим бельем; до лицея рукой подать; по вечерам я
задерживаюсь в прихожей, чтобы поболтать с хозяйкой, она от меня без ума;
впрочем, меня обожают все, потому что я любезен и воспитан. Во всем рассказе я
слышал только одно - "твоя комната". Лицей, вдову полковника, запах провинции я
все пропускал мимо ушей, я видел только круг света на столе, занавески
задернуты, посреди комнаты, утопающей во мраке, я склоняюсь над тетрадью в
черной коленкоровой обложке. Мать продолжала рассказ, перескакивая через десять
лет: мне покровительствует генеральный инспектор, я принят в хорошем обществе
Орильяка, молодая жена питает ко мне самую нежную привязанность, я делаю ей
красивых здоровых детей двух сыновей и одну дочку; жена получает наследство, я
покупаю участок на окраине города, мы строимся и каждое воскресенье всем
семейством ездим наблюдать за ходом работ. Я не слушал: все эти десять лет
маленький, усатый, как мой отец, я, взгромоздившись на стопку словарей, сижу за
столом; усы мои седеют, рука
безостановочно пишет, тетради одна за другой падают на паркет. Человечество
спит; ночь; жена и дети спят, а может, даже и умерли; хозяйка квартиры спит; сон
вычеркнул меня из памяти всех. Вот это одиночество: два миллиарда людей
улеглось, и я возвышаюсь над ними единственным дозорным.
На меня глядит святой дух. Он как раз принял решение вернуться на небо и
покинуть людей; настал час принести себя на алтарь. Я открываю ему раны своей
души, показываю слезы, омочившие бумагу, он читает через мое плечо, гнев его
стихает. Что умиротворило его - глубина страданий или совершенство произведения?
Я отвечал себе: "Произведение", втайне думая - "Страдания". Конечно, святой дух
ценил только ПОДЛИННО художественные творенья, но я читал Мюссе, я знал, что
"слова отчаянья прекрасней всех других", и я решил приманить красоту подсадным
отчаяньем. Слово "гениальность" мне всегда казалось подозрительным, теперь оно
вызывало у меня просто отвращение. К чему тоска, испытания, преодоленные
соблазны, в чем, наконец, заслуга, если я одарен? Я едва мирился с тем, что мне
дано одно тело и та же самая голова на все случаи жизни; нет, я не позволю
сковать себя выделенным мне снаряжением. Я готов был возложить на себя миссию
при условии, чтоб ничто во мне не предопределяло моего назначения, чтобы оно не
было ничем обусловлено, парило в безвоздушном пространстве. Я тайно препирался
со святым духом. "Будешь писать", - говорил он мне. Я ломал руки: "За что,
господи, твой выбор пал на меня?" - "Ни за что". - "Так почему же я?" -
"Потому". - "Есть ли у меня хоть легкость пера?" - "Никакой. Ты что ж, считаешь,
что великие произведения выходят из-под легких перьев?" - "Господи, но если я
так ничтожен, как же я создам книгу?" "Прилежанием". - "Значит, ее может
написать кто угодно?" - "Кто угодно, но я избрал тебя". Такая подтасовка меня
устраивала, позволяла заниматься самоуничижением и одновременно чтить в себе
автора будущих шедевров. Я был избран, отмечен, но бездарен: все, чего я
добьюсь, будет плодом моего беспредельного терпения и невзгод; я отрицал в себе
какую бы то ни было индивидуальность; черты характера связывают; я был верен
только одному - царственному служению, которое вело меня к славе через муки.
Муки? Их надо было еще найти; это была единственная, но, казалось, неразрешимая
проблема, поскольку надеяться на н
ищету не приходилось: останусь ли я безвестным, достигну ли славы, мне все равно
предстоит получать зарплату по ведомству просвещения, голодным я не буду. Я
сулил себе жестокие любовные горести, без особого энтузиазма: я ненавидел
вздыхателей, скованных чувством; меня шокировал Сирано, этот псевдо-Пардальян,
глупевший перед женщинами. За настоящим Пардальяном тянулся хвост поклонниц, "но
доблестный, прямой и даже чуть суровый", он их не замечал; правда, сердце его
было навек разбито смертью возлюбленной, Виолетты. Вдовство неисцелимая рана;
из-за женщины - "в тебе, в тебе одной
причина", - но не по ее вине; это позволит отвергнуть притязания остальных.
Обдумать. Но допустим даже, что моя юная орильякская супруга гибнет в
катастрофе, такое горе еще не дает права на избранничество, оно случайно и
обыденно. Моя одержимость нашла все же выход. Ведь были писатели, на долю
которых выпали позор и травля, гонимые и безвестные, прозябали они до последнего
вздоха, слава венчала лишь их трупы, вот это по мне. Я буду старательно писать
об Орильяке и его статуях. Неспособный к ненависти, я буду стремиться ко
всеобщему согласию, к служению людям. И, однако, первое же мое произведение
вызовет скандал, я буду объявлен общественно опасным; овернские газеты осыплют
меня оскорблениями, торговцы захлопнут двери лавок, возбужденная толпа забросает
камнями мои окна; чтобы спастись от линчевания, я вынужден буду бежать.
Подавленный, я проведу долгие месяцы в тупой прострации, неустанно твердя: "Но,
право же, это недоразумение. Ведь человек по природе добр!" И в самом деле, это
будет недоразумением, но святой дух не допустит, чтоб оно рассеялось. Я
выздоровею. Однажды я снова сяду за свой стол и напишу книгу о море или о горах.
Она не найдет издателя. Преследуемый, вынужденный скрываться, может быть
осужденный, я создам другие книги, много книг, я буду переводить Горация
стихами, я изложу свои скромные и в высшей степени разумные суждения о
педагогике. Ничего не поделаешь: в чемодане будут скапливаться неизданные
тетради.
У этой истории было две развязки; я выбирал ту или другую в зависимости от
настроения. В сумрачные дни я видел себя умирающим на железной кровати,
окруженным всеобщей ненавистью, отчаявшимся в тот самый час, когда слава уже
подносила к губам свой рожок. Иногда я дарил себе немного счастья. В пятьдесят
лет, пробуя новое перо, я пишу свое имя на рукописи. Спустя некоторое время она
теряется. Кто-то находит ее - на чердаке, в канаве, в чулане дома, из которого я
только что выехал, - читает, потрясенный, относит к Артэму Файяру, знаменитому
издателю Мишеля Зевако. Триумф - десять тысяч экземпляров распродано за два дня.
Всеобщее раскаяние. Свора репортеров устремляется на поиски, но след мой утерян.
А я, затворник, долго еще и знать не знаю об этом повороте общественного мнения.
Наконец однажды, прячась от дождя, я захожу в кафе, беру газету, и что я вижу?
"Жан-Поль Сартр, писатель-загадка, певец Орильяка, поэт моря". На третьей полосе
шесть колонок крупным шрифтом. Я ликую. Нет, я в сладкой меланхолии. Во всяком
случае, я возвращаюсь домой, с помощью хозяйки закрываю и обвязываю веревкой
чемодан с тетрадями и отправляю его Артому Файяру без обратного адреса. На этом
я прерывал рассказ, перебирая в уме пленительные комбинации: если я пошлю
чемодан из города, где живу, журналисты в мгновенье ока обнаружат мое убежище.
Лучше отвезти чемодан в Париж, отправить его в издательство с посыльным; я еще
успею
до поезда посетить места моего детства - улицу Ле Гофф, улицу Суффло,
Люксембургский сад. Меня потянет в "Бальзар": я вспомню, что дед - к этому
времени уже покойный - водил меня туда в 1913 году, мы усаживались рядом на
диванчике, все глядели на нас с видом сообщников, дед заказывал пиво - себе
кружку, мне стаканчик, - я чувствовал, что любим. И вот теперь, пятидесятилетний
и тоскующий, я отворяю дверь пивной, прошу пива. За соседним столиком оживленно
болтают молодые красивые женщины, они произносят мое имя. "Ах, - говорит одна, -
пусть он стар, уродлив, что за важность, я отдала бы тридцать лет жизни, чтобы
выйти за него замуж!" Я улыбаюсь ей гордо и грустно, она отвечает удивленной
улыбкой, я встаю, исчезаю.
Долгие часы я шлифовал этот эпизод и множество других, от которых избавлю
читателя. В них легко распознать мое детство, спроецированное в будущее, мое
положение в семье, выдумки, занимавшие меня на шестом году жизни, упорство моих
паладинов, цеплявшихся за безвестность. В девять лет я все еще упрямо дулся на
мир, черпая в обиде наслаждение; из упрямства я, непреклонный мученик, не давал
рассеяться недоразумению, осточертевшему, казалось, самому святому духу. Почему
не назвал я своего имени прелестной поклоннице? "Ах, - говорил я себе, - слишком
поздно". - "Но ведь это ее не останавливает?" - "Да, но я слишком беден". -
"Слишком беден? А гонорары?" Я отметал и это возражение: я написал Файяру, чтоб
он роздал бедным деньги, причитающиеся мне. История, однако, нуждалась в
развязке. Что ж, я угасал в своей конуре, всеми покинутый, но с миром в душе - я
выполнил свою миссию.
Одно поражает меня в этой тысячекратно повторявшейся истории, стоит мне
увидеть свое имя в газете, как пружина лопается и мне приходит конец; я
меланхолически наслаждаюсь известностью, но более не пишу. Суть обеих развязок
едина - умираю ли я, чтоб родиться для славы, приходит ли слава, чтоб меня
убить, жажда писать таит в себе отказ от жизни.
В ту пору взволновал меня один, не помню где вычитанный рассказ. Дело
происходит в прошлом столетии. На сибирском полустанке некий писатель
расхаживает в ожидании поезда. На горизонте - ни избушки, кругом - ни души.
Писатель угрюмо клонит крупную усталую голову. Он близорук, холост, груб, всегда
раздражен; он скучает, думает об опухоли простаты, о долгах. И вдруг на тракте,
идущем вдоль железнодорожного пути, появляется карета; юная графиня выскакивает
из экипажа, подбегает к путешественнику, которого никогда не видела и узнала
якобы по дагерротипу, склоняется перед ним, ловит его правую руку, целует ее. На
этом история обрывалась, не знаю, что хотел сказать автор. Но меня,
девятилетнего мальчишку, восхищало, что у писателя-брюзги в степи нашлись
читательницы, что столь прекрасная особа явилась напомнить ему о позабытой им
славе - это и было подлинным рождением. А посмотреть глубже - смертью. Я ощущал
это, я хотел, чтоб было так;
живой простолюдин не мог принять таких знаков поклонения от аристократки.
Графиня, казалось, говорила: "Если я приблизилась к вам, коснулась вас, значит,
отпала необходимость блюсти высоту моего ранга; мне не важно, что вы подумаете о
моем порыве, вы для меня не человек, а символ вашего творчества". Отделенный
тысячью верст от Санкт-Петербурга и пятьюдесятью пятью годами от даты своего
рождения, некий путешественник, сраженный поцелуем в руку, вспыхивал ярким
пламенем, сгорал в огне славы, не оставив ничего, кроме пылающих букв каталога
произведений. Я видел, как графиня садилась в свою карету, исчезала, и
одиночество вновь охватывало степь; не останавливаясь, чтоб нагнать опоздание,
проходил в сумерках поезд, по спине моей пробегала дрожь страха, я вспоминал
"Ветер в листве" и думал: "Графиня - это смерть". Она явится ко мне, однажды на
пустынной дороге она коснется поцелуем моих пальцев.
Смерть преследовала меня, как наваждение, потому что я не любил жизни. Этим
объясняется ужас, который мне внушала смерть. Уподобив ее славе, я сделал из
смерти пункт назначения. Я захотел умереть; иногда леденящий страх сковывал мое
нетерпение, но ненадолго; моя святая радость воскресала, я рв