Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
живающие мифы, питается самообманом и навязывает нам свой произвол.
Балованные и благонамеренные, чувствительные, рассудительные, воспитанные в
уважении к порядку и в ненависти к насилию и несправедливости, сплоченные и
разъединенные молчаливой уверенностью, что мир создан для нас и что родители
каждого соответственно лучшие в мире, мы заботились о том, чтобы никого не
обидеть, чтоб оставаться вежливыми даже в игре. Издевка и подзуживание сурово
осуждались; того, кто зарывался, обступали гурьбой, успокаивали, заставляли
извиниться; устами Жана Малакена или Норбера Мейра его журила собственная мать.
Кстати, эти дамы встречались между собой и спуску друг другу не давали. Они
пересказывали наши разговоры, оценки, критические замечания каждого обо всех;
мы, сыновья, никогда не повторяли их суждений. Моя мать вернулась оскорбленной
от госпожи Малакен, которая заявила ни больше, ни меньше: "Андре считает Пулу
ломакой". Меня это не задело, так говорят матери; на Андре я не обиделся и даже
не заикнулся ему об этой истории. Короче, мы уважали всё и вся, богатых и
бедных, солдат и штатских, молодых и старых, людей и зверей; презирали мы только
тех, кто был на полупансионе и в интернате: наверно, они здорово провинились,
если семья от них отказалась; может быть, у них были дурные родители, но это
ничего не меняло - -дети имеют отцов,
которых заслуживают. Недаром вечерами, после четырех, когда вольные экстерны
покидали лицей, он превращался в разбойничий притон.
Осмотрительность вносит в дружбу холодок. На каникулах мы расставались без
особых сожалений. А ведь я любил Берко. Сын вдовы, красивый, хрупкий, тихий, он
был мне как брат. Я любовался его длинными черными волосами, причесанными на
манер Жанны д'Арк. Но главное, мы оба были горды тем, что все на свете прочли.
Уединившись в глубине школьного двора, мы беседовали о литературе, то есть в
сотый раз с неизменным удовольствием перечисляли произведения, побывавшие у нас
в руках. Однажды он бросил на меня взгляд одержимого и признался, что собирается
писать. Нам довелось встретиться с ним снова в классе риторики, он был все так
же красив, но болен туберкулезом: он умер восемнадцатилетним.
Все мы, даже мудрый Берко, восхищались Бенаром, зябким кругленьким
мальчиком, похожим на цыпленка. Слух о его достоинствах дошел и до наших
матерей; несколько раздосадованные, они не уставали ставить его нам в пример,
так и не добившись, чтоб мы отвернулись от него. Судите сами, каково было наше к
нему пристрастие: он числился на полупансионе, но мы любили его за это еще
больше, мы избрали его в почетные экстерны. Вечерами при свете домашней лампы мы
думали об этом миссионере, оставшемся в джунглях, чтобы обратить каннибалов
интерната, и нам было не так страшно. Справедливости ради следует сказать, что
его любили и в интернате. Мне трудно сейчас понять причины подобного единодушия.
Бенар был мягок, приветлив, чувствителен; притом он шел первым по всем
предметам. К тому же его мама жертвовала собой ради него. Наши матери не водили
знакомства с этой портнихой, но часто ссылались на нее, чтоб мы оценили величие
материнской любви; мы же думали только о Бенаре: он был ее единственная утеха,
один свет в окошке этой несчастной, мы чувствовали величие сыновней любви,
короче говоря, эти благородные бедняки вызывали всеобщее умиление. Но этого было
бы недостаточно, главное Бенар жил лишь наполовину; я никогда не видел его без
огромного шерстяного платка, он мило улыбался нам, но говорил мало, и я помню,
ему запрещали участвовать в наших играх. Я в особенности уважал Бенара за то,
что его хрупкость служила барьером между нами; его поместили под стеклянный
колпак: он кивал нам, улыбался, но прозрачная преграда не позволяла нам
сблизиться; мы нежно лелеяли его издали, ибо еще при жизни он обрел безликость
символа. Детству свойствен конформизм: мы были признательны Бенару за то, что в
своем совершенстве он дошел до полной утраты индивидуальности. В разговорах с
ним мы наслаждались незначительностью его слов; нам не приходилось видеть, чтоб
он обозлился или захохотал во все горло; на уроках он никогда не поднимал руки,
но, когда его спрашивали, сама истина говорила его устами, уверенно, бесстрастно
- так, как положено говор
ить истине. Нашу компанию вундеркиндов поражало, что, будучи лучшим, он был
лишен всякого вундеркиндства. В ту пору мы все в той или иной степени осиротели:
отцы либо умерли, либо воевали, те же, которые оставались дома, утратив мужское
превосходство, предпочитали не попадаться на глаза сыновьям, царствовали матери;
Бенар был для нас зеркалом негативных добродетелей матриархата.
В конце зимы он умер. Дети и солдаты не думают о мертвых, но мы, все сорок,
рыдали над его гробом. Наши матери бдили: бездна была прикрыта цветами; они
добились своего - мы восприняли его исчезновение как сверхнаграду за отличные
успехи, выданную посредине учебного года. К тому же в Бенаре было так мало
жизни, что и смерть показалась ненастоящей -
он оставался среди нас в некой вездесущей и священной ипостаси. Наш моральный
уровень резко поднялся у нас был наш дорогой усопший. Понизив голос, мы
беседовали о нем с меланхолической отрадой. Быть может, и мы, как он,
преждевременно покинем сей мир; мы представляли себе слезы матерей и ощущали,
сколь мы драгоценны. Однако не заставила ли меня эта смерть призадуматься? Я
смутно помню, что меня потрясла чудовищная очевидность: эта портниха, эта вдова
- она ведь потеряла ВСЕ. Действительно ли при этой мысли у меня спирало дыхание
от ужаса? Не приоткрылось ли мне существование зла, отсутствие бога,
непригодность нашего мира для жизни? Думаю, да, иначе почему из всего моего
детства, которое я отверг, забыл, утратил, я с болезненной четкостью удержал в
памяти именно образ Бенара?
Несколько недель спустя в пятом классе AI случилось невероятное
происшествие: во время урока латыни отворилась дверь, вошел Бенар в
сопровождении привратника, поздоровался с господином Дюрри, нашим
преподавателем, и сел. Мы все узнали его очки в железной оправе, кашне, нос с
небольшой горбинкой, облик зябкого цыпленка - я решил, что бог вернул его нам.
Господин Дюрри, казалось, был ошарашен не меньше нас, он прервал объяснения,
глотнул воздух и спросил: "Имя, фамилия, в каком качестве поступили, занятие
родителей?" Бенар ответил, что он на полупансионе, сын инженера, зовут его Поль-
Ив Низан. Я был поражен больше всех; на перемене я первым подошел к нему,
заговорил, он мне ответил; мы сблизились. У меня, правда, возникло предчувствие,
что я имею дело не с Бенаром, а с его сатанинским подобием, из-за одной детали -
Низан косил. Но было поздно принимать меры предосторожности: я полюбил в его
лице воплощение добра, позднее я стал любить Низана за него самого. Я попался в
ловушку, склонность к добродетели пробудила во мне нежность к дьяволу.
Откровенно говоря, псевдо-Бенар был не таким уж дурным, он жил - вот и все; он
сохранил все качества своего двойника в чуть измененном виде: сдержанность
Бенара обратилась у него в скрытность; раздираемый бешеными, не находившими
внешнего выхода страстями, он никогда не кричал, но бледнел и заикался от
ярости; то, что мы принимали за кротость, было просто шоком; его устами выражала
себя не истина, а некий объективизм, легкий и циничный, смущавший нас
непривычностью; Низан, разумеется, обожал родителей, но, единственный из всех,
говорил о них иронически. На уроках он блистал меньше, чем Бенар; зато он много
читал и хотел писать. Короче, это была законченная индивидуальность, а для меня
ничто не могло быть удивительней, чем индивидуальность в облике Бенара. Это
сходство меня преследовало. Не понимая, следует ли хвалить Низана за то, что он
заимствует внешние признаки добродетели, или порицать за то. что это всего лишь
внешние признаки, я непрерывно переходил от слепого доверия к
беспричинному недоверию.
Настоящими друзьями мы стали только много позже, после долгой разлуки.
Эти события и встречи прервали на два года мое самокопание, но не устранили
его причин. На самом деле в глубине души все оставалось по-прежнему: я не
вспоминал о полномочиях, вверенных мне взрослыми и скрепленных сургучными
печатями, но они не теряли силы. Они завладели мной. В девять лет я наблюдал за
собой даже в минуты крайнего возбуждения. В десять лет я потерял себя из виду. Я
бегал с Бреном, болтал с Берко, с Низаном; предоставленная самой себе, моя
мнимая миссия тем временем обрела весомость и потонула во мне: я больше не
замечал ее, но сформировала меня она, все подчинилось силе ее притяжения, она
сгибала деревья и стены, образуя небесный свод над моей головой. Прежде я
принимал себя за принца. Теперь стал им. В этом и заключалось мое безумие.
"Невроз формирования характера", - сказал один из моих друзей, психоаналитик. Он
прав: между летом 1914 и осенью 1916 года мои полномочия отлились в характер;
бред покинул голову, чтоб перекочевать в кости.
Ничего нового не произошло, все мои вымыслы и предвидения остались в полной
неприкосновенности. С одной только разницей: не отдавая себе в этом отчета,
безмолвно, вслепую я все ОСУЩЕСТВЛЯЛ. Раньше я представлял себе свою жизнь в
картинках - смерть вызывала мое появление на свет, появление на свет бросало
меня навстречу смерти. Как только я перестал все это видеть, я сам стал этой
взаимосвязью, я натянулся как струна между двумя оконечностями, рождаясь и
умирая при каждом биении сердца. Грядущее бессмертие стало моей конкретной
будущностью - оно пронизывало каждое, самое беспечное мое движение. Как бы
глубоко меня не поглощало что-либо. оно было еще более всепоглощающим
отвлечением, пустотой в полноте, легкой ирреальностью в реальности. Оно на
расстоянии убивало вкус карамели во рту, огорчения и радости - в сердце; но зато
оно же и спасало каждый самый ничтожный миг, ибо. будучи последним в цепи
мгновений, он еще на шаг приближал меня к бессмертию. Оно даровало мне терпение:
мне уже не хотелось перескочить через двадцать лет, перелистать двадцать других,
я уже не думал о далеких днях предстоящего триумфа, я ждал. Каждую минуту я ждал
минуты ближайшей, так как она тянула за собой следующую. Я жил в безмятежном
покое целеустремленности - я опережал самою себя. все меня поглощало. ничто не
удерживало. Какое облегчение! Раньше дни мои так напоминали один другой, что мне
иногда казалось: я обречен на бесконечное покорение одного и того же. Они не
очень-то переменились, сохранили скверную привычку осыпаться, увядая. Но я, Я в
них стал иным; теперь не время накатывало на мое неподвижное детство, но я -
стрела, пущенная по команде, - прорывал время и летел прямо к цели. В 1948 году
в Утрехте профессор Ван Ленеп демонстрировал мне прожективные тесты.
Одна таблица привлекла мое внимание, на ней была изображена лошадь в галопе,
идущий человек, орел в полете, глиссер, подпрыгивающий на воде - испытуемый
должен был указать на рисунок, который создает у него наибольшее ощущение
скорости. Я сказал: "Глиссер". Потом с интересом посмотрел на картинку, которая
побудила меня высказаться так определенно: глиссер, казалось, отрывался от
поверхности озера, еще мгновение - и он воспарит над этой зыбкой гладью. Я сразу
понял, почему мой выбор пал на него: в десять лет я ощутил, что мой форштевень,
рассекая настоящее, отрывает меня от него; с той поры я бежал, бегу доныне.
Показателем скорости в моих глазах является не столько дистанция, пройденная за
определенный отрезок времени, сколько способность оторваться.
Лет двадцать назад Джакометти, переходившего вечером площадь Италии, сшибла
машина. Раненный, с вывихнутой ногой, в обморочном ясновиденье, он прежде всего
ощутил нечто вроде радости: "Наконец что-то со мной случилось!" Человек
крайностей, он ждал худшего; жизнь, которую он любил беспредельно, не желая
никакой иной, была перевернута, быть может, поломана дурацким вторжением случая.
"Ну что ж, - подумал он про себя, - не судьба мне быть скульптором, не судьба
жить, я родился попусту". Но его привело в восторг, что миропорядок внезапно
обнажил перед ним свою угрожающую сущность, что он, Джакометти, уловил цепенящий
взор стихийного бедствия, устремленный на огни города, на людей, на его
собственное тело, распростертое в грязи. Скульптору всегда представляется
близким царство мертвой природы. Меня восхищает подобная готовность к
восприятию. Если уж любить внезапности, то любить их именно до такой степени, до
этих редких озарений, раскрывающих любителям, что земля создана не для них.
В десять лег я не мечтал ни о чем ином. Мне хотелось, чтоб каждое новое
звено моей жизни возникало внезапно, пахло свежей краской. Я был заведомо
согласен на препоны и невзгоды; справедливости ради следует сказать, ч то я
принимал их с улыбкой. Однажды вечером погасло электричество авария; меня
окликнули из другой комнаты, расставив руки. я пошел к двери и, с силой
стукнувшись о створку, выбил зуб. Меня это позабавило; несмотря на боль, я
засмеялся. Как Джакометти смеялся через много лет над своей ногой, но по
причине, диаметрально противоположной. Поскольку я заранее решил, что у моей
истории счастливая развязка, все неожиданное играло роль приманки, новизна -
обманчивой видимости, порядок вещей был отрегулирован заранее потребностью
народов, вызвавшей меня к жизни: в сломанном зубе я усмотрел знак, скрытое
предупреждение, которое будет понято мною позже. Иначе говоря, в любых
обстоятельствах, любой ценой я сохранял веру в целесообразность. Рассматривая
свою жизнь сквозь призму кончины, я представлял ее себе замкнутой памятью: ничто
лишнее не могло в нее проникнуть, ничто нужное не могло из нее выпасть. Можно ли
вообразить положение надежнее? Случайности не существовали - по воле провидения
я сталкивался только с их подобиями. Судя по газетам, улицы таили смертельную,
неведомо откуда возникавшую угрозу для обыкновенного человека; мне. чья судьба
предопределена, бояться нечего. Не исключено, что я потеряю руку, ногу, глаза.
Но к этому можно отнестись по-разному: несчастья будут искусом и материалом для
книг. Я научился терпеливо сносить огорчения и болезни, я видел в них первые
признаки моей триумфальной смерти, ступени, которые она вытесывала, чтобы
поднять меня до себя. Эта грубоватая заботливость была не лишена приятности, мне
хотелось стать достойным ее. Чем хуже - тем лучше, считал я; даже от моих ошибок
была польза, и, значит, я их не совершал. В десять лет я был самонадеян;
скромный и несносный, я не сомневался, что мои поражения залог посмертной
победы. Пусть я ослепну, потеряю ноги, собьюсь с пути, чем больше сражений я
проиграю, тем верней выиграю войну. Я не делал никаких различий между
испытаниями, предначертанными избранникам, и неудачами, за которые я сам нес
ответственность, - поэтому мои провинности казались мне, в сущности,
злоключениями, а в невзгодах я усматривал собственный промах; в самом деле, если
я подхватывал болезнь - будь то корь или насморк, - я заявлял, что сам виноват:
не проявил должной осмотрительности, забыл надеть пальто или шарф. Я предпочитал
обвинять себя, а не мир; не по доброте душевной, но чтобы зависеть только от
себя самого. Надменность не исключала смирения; я тем охотнее признавал свои
слабости, что они обеспечивали мне кротчайший путь к добру. Это было удобно -
движение жизни неодолимо влекло меня за собой, вынуждая непрерывно
совершенствоваться, хочу я того или нет.
Всем детям известно, что они делают успехи. Впрочем, им не позволяют об этом
забыть: "Добивайся успеха", "Он успевает", "Регулярные и серьезные успехи..."
Взрослые излагали нам историю Франции: после Первой республики, не слишком
надежной, пришла Вторая, а затем Третья - на этот раз хорошая: бог троицу любит.
Сводом буржуазного оптимизма была в ту пору программа радикалов: рост изобилия,
устранение пауперизма путем распространения знаний и системы мелкой
собственности. Нам, молодым господам, этот оптимизм преподносили в
приспособленном для нашего возраста виде, и мы с удовлетворением замечали, что
наши индивидуальные успехи воспроизводят успехи нации. И, однако, только
немногие из нас хотели пойти дальше своих отцов, для большинства все сводилось к
достижению зрелости, после чего рост и развитие прекратятся, зато окружающий мир
сам по себе сделается лучше и комфортабельней. Некоторые ждали этого момента с
нетерпением, иные со страхом, иные с грустью. Что касается меня, то до
посвящения в сан я относился к росту с полнейшим безразличием - мне
было начхать на право облачиться в тогу совершеннолетия. Дед находил меня
маленьким и огорчался. "Он пошел в Сартров", - говорила бабушка, чтобы его
позлить. Шарль делал вид, что не слышит, ставил меня перед собой, мерил взглядом
и произносил, наконец, не слишком убежденно: "Он растет!" Я не разделял ни его
озабоченности, ни его надежд: ведь и дурная трава быстро растет; можно стать
большим, оставаясь дурным. Для меня в ту пору самое главное было остаться
хорошим in aeternum (1). Но все изменилось, когда моя жизнь приобрела ускорение:
поступать хорошо было уже недостаточно, стало необходимо с каждым часом
поступать ЛУЧШЕ. Я подчинил себя одной заповеди - карабкаться вверх. Чтобы дать
пищу своим претензиям и замаскировать их непомерность, я поступал, как все: в
моих нетвердых детских успехах усматривал предвестия своей судьбы. Я
действительно делал успехи, незначительные и вполне обычные, но они создавали у
меня иллюзорное ощущение подъема.
Ребенок, привыкший работать на публику, публично я придерживался мифа своего
класса и своего поколения: человек извлекает пользу из приобретенного,
накапливает опыт, настоящее богато уроками прошлого. Наедине с самим собой я
этим отнюдь не удовлетворялся. Я не мог согласиться с тем, что бытие даруется
извне, сохраняется по инерции, что любое движение души есть следствие
предшествующего движения. Весь, целиком, я был порожден грядущим ожиданием, оно
наделило меня лучезарностью, я мчался вперед, и каждое мгновение вновь и вновь
повторяло ритуал моего появления на свет; я рассматривал свои сердечные порывы,
как искры внутреннего огня. Чем же я могу быть обязан прошлому? Не оно меня
создало, это я, напротив, восстав из пепла, исторгал из небытия свою память,
воссоздавая ее снова и снова. Я возрождался всякий раз лучшим, я пробуждал и
полнее использовал еще нетронутые запасы своей души по той простой причине, что
смерть, надвигавшаяся неотвратимо, все резче озаряла меня своим темным светом.
Мне часто говорили: прошлое нас подталкивает, но я был убежден, что меня
притягивает будущее; мне было б ненавистно ощутить в себе работу размеренных
сил, медленное созревание задатков. Я загнал плавный прогресс буржуа в свою
душу, я превратил его в двигатель внутреннего сгорания; я подчинил прошлое
настоящему, а настоящее будущему, я отринул безмятежную эволюционность и избрал
прерывистый путь революционных катаклизмов. Несколько лет назад кто-то отметил,
что герои моих пьес и романов принимают решения внезапно и стремительно - к
примеру, в "Мухах" переворот в душе Ореста происходит мгновенно. Черт побери, я
творю этих героев по своему образу и подобию; не такими, разумеется, каков я
есмь, но такими, каким я хотел бы быть.
Я сделался предателем и им остался. Тщетно я вкладываю всего себя во все,
что затеваю, целиком отдаюсь работе, гневу,
----------------------------------------
(1) Навечно (лат.).
дружбе - через минуту я отрекусь от себя, мне это известно, я хочу этого и,
радостно предвосхищая измену, уже предаю себя в самый разгар увлечения. В общем,
я держу слово не хуже других, но, будучи постоянным в привязанностях и манере
поведения, не храню верности эмоциям: было время, когда любой памятник, портрет
или пейзаж мне казался самым прекрасным потому только, что я видел его
последним; я сердил друзей, цинично или просто небрежно посмеиваясь - чтоб
убедиться, что меня все это больше не трогает,