Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
- над каким-нибудь общим
воспоминанием, по-прежнему дорогим для них. Недолюбливая себя, я убегал вперед;
в результате я люблю себя еще меньше, неумолимое поступательное движение
непрерывно обесценивает меня в собственных глазах - вчера я поступил плохо, ибо
это было вчера, и я предвижу сегодня, сколь суров будет завтра мой приговор
себе. Главное, никакого панибратства: я держу прошлое на почтительном
расстоянии. Отрочество, зрелость, даже истекший год - все было до переворота;
сейчас грядет новое царство, но настанет оно, когда рак свистнет. Первые годы
жизни в особенности вымараны мной начисто; взявшись за эту книгу, я вынужден был
потратить много времени на расшифровку перечеркнутого. Когда мне было тридцать
лет, друзья удивлялись: "Можно подумать, что у вас не было ни родителей, ни
детства". Болван, мне это льстило. И, однако, я люблю, уважаю смиренную и цепкую
преданность вкусам, желаниям, давним замыслам, отошедшим радостям, присущую
некоторым людям - особенно женщинам, я восхищаюсь их стремлением сохранить
верность себе при всех переменах, сберечь память о прошлом, унести в гроб первую
куклу, молочный зуб, первую любовь. Я знавал мужчин, которые на склоне лет
сходились с постаревшей женщиной потому только, что желали ее в юности; другие
не прощали обид даже мертвым и, хоть тресни, не соглашались покаяться во вполне
простительном грехе, совершенном двадцать лет назад. Я не злопамятен и готов все
признать; у меня прекрасные данные для самокритики, при одном условии - чтоб мне
ее не навязывали. В 1936 или в 1945
году кто-то досадил человеку, носившему мое имя: какое мне до этого дело? Его
оскорбили, он утерся; я списываю это по графе его убытков - дурак, не умел даже
заставить уважать себя. Встречает меня старый друг, излагает претензии: вот уже
семнадцать лет, как он на меня в обиде, при таких-то обстоятельствах я был
невнимателен к нему. Смутно помню, что нападал, защищаясь, что упрекал его тогда
в чрезмерной подозрительности, в мании преследования - короче говоря, у меня
была собственная версия случившегося; тем охотней я принимаю теперь его точку
зрения: я с ним полностью соглашаюсь, я виню во всем себя: я держался, как
человек тщеславный, эгоистичный, я бессердечен; весело рублю направо и налево.
наслаждаюсь тем, что все понял; раз мне так легко признать ошибки - значив, я не
могу их повторить. Поверите ли? Моя лояльность, легкость покаяния только
раздражают истца. Он.
мол, меня раскусил, я над ним издеваюсь. Он сердится на меня - -на нынешнего,
прошлого, такого, каким он меня знает всю жизнь. ВСЕГДА ОДНОГО И ТОГО ЖЕ, а я
оставляю ему недвижные останки ради удовольствия ощутить себя НОВОРОЖДЕННЫМ.
Кончается тем, что меня тоже разбирает злость на этого одержимого, выкапывающего
трупы. И напротив, если кто-нибудь напоминает мне случай, когда я, говорят, не
осрамился, жестом прекращаю разговор; меня считают скромным, ничего подобного, я
просто уверен, что сегодня поступил бы лучше, а завтра - ГОРАЗДО лучше. Пожилым
писателям обычно не по вкусу слишком рьяные хвалы их первому произведению, но,
безусловно, меньше всех это радует меня. Моя лучшая книга - та, над которой я
работаю; затем следует только что опубликованная, но отвращение к ней уже
исподволь зреет во мне и скоро найдет выход. Сочти ее критики плохой, сегодня
они меня, возможно, ранят, через полгода я буду близок к их мнению. Но с одной
оговоркой - каким бы ничтожным и плоским ни находили они это произведение, я
хочу, чтоб они ставили его выше всего созданного мною раньше; я согласен, чтоб
мое творчество в целом было охаяно, но хронологическая иерархия должна быть
соблюдена, она - единственный залог того, что завтра я создам нечто лучшее,
послезавтра еще лучшее и кончу шедевром.
Я, разумеется, не обольщаюсь, я отлично вижу, что мы повторяемся. Но это
понимание, обретенное позднее, хоть и подтачивает стародавние представления, не
может разрушить их окончательно. Есть в моей жизни несколько крутых свидетелей,
которые со мной не миндальничают, они нередко ловят меня на том, что я иду по
проторенной дорожке. Мне говорят об этом. я верю, но вдруг в последнюю минуту
нахожу, что всё прекрасно: еще вчера я был слеп, а сегодня намечается прогресс -
ведь я понял, что перестал прогрессировать. Иногда я сам выступаю как свидетель
обвинения. Например, я замечаю, что мне могла бы пригодиться страница,
написанная два года назад. Ищу ее. не нахожу. Тем лучше: но лени я чуть не
всунул в новую работу старье - я пишу сейчас намного точнее, сделаю все заново.
Кончив работу, случайно нападаю на пропавшую страницу. Столбенею: если не
считать нескольких запятых, я выразил ту же мысль в тех же словах.
Поколебавшись, выкидываю в корзину этот устарелый документ, сохраняя вторую
редакцию: чем-то она совершеннее прежней. Одним словом, устраиваюсь как могу -
гляжу трезво, но плутую с собой, чтоб ощутить и сейчас, вопреки разрушительной
работе старости. молодое опьянение альпиниста.
В десять лет эти мании и самоповторы мне были неведомы, сомнения чужды:
быстрый, болтливый, завороженный зрелищем улицы, я не переставал менять кожу. на
ходу сбрасывая один за другим свои выползки. Поднимаясь по улице Суффло, в
каждом своем шаге, в ослепительном блеске уходящих назад витрин
я ощущал бег собственной жизни, ее закон и великолепное право ничему не хранить
верность. Все мое всегда было со мной. Вот бабушка хочет пополнить свой столовый
сервиз, я сопровождаю ее в магазин стекла и фарфора; она указывает на супницу,
крышку которой венчает красное яблоко, на тарелки с рисунком в цветочек. Это не
совсем то, что ей нужно, на ее тарелках есть, разумеется, цветочки, но там еще
коричневые насекомые, ползущие по стебелькам. Лавочница тоже воодушевляется, она
понимает, чего хочет клиентка, у нее такие были, но их вот уже три года как не
выпускают; эта модель новее, дешевле, и потом - с насекомыми или без насекомых -
цветы остаются цветами, не так ли, незачем - вот уж точно к слову пришлось -
искать блох. Бабушка не согласна, она настаивает на своем: нельзя ли взглянуть
на складе? Можно, разумеется, но это потребует времени, у лавочницы нет
помощников, продавец как раз ушел от нее. Меня пристраивают в уголке, приказав
ничего не трогать, обо мне забывают; я подавлен хрупкостью окружающих меня
предметов, их пыльным поблескиваньем, посмертной маской Паскаля, ночным горшком
в виде головы президента Фальера. Однако я второстепенный персонаж лишь по
видимости. Так некоторые писатели выталкивают на авансцену служебные фигуры, а
главного героя представляют бегло, вполоборота. Читателя не обманешь: он
перелистал последние страницы, чтоб посмотреть, хорошо ли кончается роман, он
знает: у бледного юноши, прислонившегося к камину, за душой триста пятьдесят
страниц. Триста пятьдесят страниц любви и приключений. У меня по меньшей мере
пятьсот. Я герой длинной истории со счастливым концом. Я перестал ее себе
рассказывать - зачем? Я чувствовал себя героем романа - этого достаточно. Время
тянуло назад старых озабоченных дам, цветы на фаянсе, лавку, черные юбки
выцветали, голоса становились ватными, мне было жаль бабушку - во второй части
ее, конечно, не найдут. А я был началом, срединой и концом, сведенными воедино в
маленьком мальчике, уже старом, уже мертвом, ЗДЕСЬ, в сумраке лавки, среди
высоких, выше его головы
, стопок тарелок, и гам, ВОВНЕ, далеко-далеко, под ослепительно-ярким траурным
солнцем славы. Я был частицей в начале ее траектории и потоком волн, отраженным
преградой в конце пути. Собранный, напряженный, одной рукой касающийся могилы,
другой - колыбели, я ощущал себя мгновенным и великолепным, вспышкой молнии,
поглощенной мраком.
И все же скука меня не оставляла - иногда едва уловимая, иногда
тошнотворная; не в силах ее вынести, я уступал роковому соблазну. Из-за
нетерпения Орфей потерял Эвридику, из-за нетерпения я нередко терял себя. Ошалев
от безделья, я, случалось, оглядывался на свое безумие, меж тем как следовало о
нем забыть, держать его под спудом, сосредоточив внимание на внешнем мире; в
такие минуты мне хотелось ОСУЩЕСТВИТЬ
СЕБЯ немедля, объять единым взором полноту жизни, распиравшую меня, когда я об
этом не думал. Катастрофа! Поступательное движение, оптимизм, веселые измены и
тайная целенаправленность, все, что было добавлено мной лично к прорицанию
госпожи Пикар, - летело к черту. Прорицание оставалось, однако что мне было с
ним делать? Вещее, но пустое, в своем стремлении спасти каждое мое мгновение,
оно нивелировало все их: будущее, лишенное жизненных соков, обращалось в сухой
каркас, я снова обнаруживал ущербность своего бытия и замечал. что мне так и не
удалось найти ему оправдание.
Воспоминание без даты - я на скамье в Люксембургском саду: Анн-Мари
попросила меня посидеть подле нее, потому что я слишком много бегал и вспотел.
Такова, во всяком случае, реальная связь причин и следствий. Но мне до того
скучно, что я высокомерно выворачиваю все наизнанку: я бегал, потому что было
НУЖНО, чтоб я вспотел и дал тем самым матери возможность меня позвать. Все вело
к этой скамейке, все должно было к ней привести. Какова ее роль? Не знаю и
сначала не думаю об этом, из всех впечатлений, коснувшихся меня, ни одно не
будет утрачено: существует цель, позднее я ее познаю, мои племянники ее познают.
Болтаю короткими ногами, недостающими до земли, вижу мужчину с пакетом, горбунью
- это пригодится. Повторяю в экстазе: "Сидеть здесь чрезвычайно важно".
Становится еще скучнее; не могу сдержаться, рискую заглянуть в себя: я не требую
сенсационных открытий, но хотелось бы догадаться о смысле этой минуты,
почувствовать ее необходимость, насладиться хоть чуть-чуть тем врожденным даром
прозрения, который я приписываю Мюссе или Гюго. Естественно, не нахожу ничего,
сплошной туман. Абстрактный постулат моего предназначения и примитивное ощущение
моего бытия сосуществуют бок о бок, не сталкиваясь, не сливаясь. Хочу одного -
бежать от себя, вновь обрести увлекавшую меня оглушительную скорость; тщетно -
очарование нарушено. У меня мурашки в ногах, не нахожу себе места. Весьма кстати
небо поручает мне новую миссию - я должен во что бы то ни стало сорваться с
места. Прыгаю со скамейки, лечу во весь дух; в конце аллеи оборачиваюсь: ничто
не дрогнуло, ничто не изменилось. Прячу разочарование. сплетаю очередную
историю: в Орильяке, в меблированной комнате, году в 1945 - я настаиваю на этом
выяснятся неоценимые последствия моей пробежки. Твержу, что доволен, взвинчиваю
себя; чтобы отрезать пути отступления святому духу, выражаю ему доверие:
остервенело клянусь быть достойным тех возможностей, которые он мне предоставил.
Все это белыми нитками шито, сплошная игра на нервах, я знаю. Мать уже тут как
тут - шерстяной свитер, ша
рф, пальто: она меня кутает, безвольно отдаюсь в ее руки. Впереди еще улица
Суффло, усы привратника, господина Тригона, покашливание гидравлического лифта.
Наконец несчастный маленький претендент в кабинете, слоняется от стула к стулу,
листает и отбрасывает книги. Подхо-
жу к окну, вижу муху под занавеской, ловлю ее в муслиновые силки, заношу
смертоносный палец. Это номер вне программы, выгородка, момент, изъятый из
времени, застывший в неподвижности, единственный в своем роде, он не повлечет за
собой никаких последствий - ни сегодня вечером, ни позже, Орильяк никогда не
узнает об этой замутненной вечности. Человечество дремлет, ну а выдающийся
писатель - святой, который мухи не обидит,- как раз вышел. Одинокий ребенок,
лишенный в эту стоячую минуту какого бы то ни было будущего, ищет в убийстве
сильных ощущений; раз мне не дано настоящей человеческой судьбы, стану сам
вершителем судеб - хотя бы для этой мухи. Не спешу, пусть догадается, что над
ней склонился великан: палец все ближе... раздавил, вот обида! Не надо было ее
убивать, черт возьми! Из всего сущего она была единственной тварью, боявшейся
меня; теперь со мной не считается никто. Насекомоубийца, я занимаю место жертвы,
я сам насекомое. Я муха, всегда был мухой. Дальше некуда. Остается только взять
со стола "Приключения капитана Коркорана", плюхнуться на ковер, открыть наугад
сотни раз читанную книжку; чувствую себя таким выпотрошенным, таким грустным,
что утомленные нервы сдают, с первой строчки забываю обо всем. В пустынном
кабинете гонит зверя капитан Коркоран, в руках карабин, ручная тигрица рядом;
непроходимые тропические заросли торопливо обступают их - вдалеке я посадил
деревья, обезьяны скачут с ветки на ветку. Вдруг Луизон - тигрица - принимается
рычать, Коркоран замирает, враг близко. Именно этот захватывающий момент
избирает моя слава, чтобы вернуться восвояси, человечество - чтобы внезапно
пробудиться и призвать меня на помощь, святой дух - чтоб прошептать мне
переворачивающие душу слова: "Ты не искал бы меня, если б уже не нашел".
Напрасная лесть, кто здесь ее услышит, кроме отважного Коркорана? Но тут, точно
он только и ждал этого заявления, возвращается выдающийся писатель; внучатый
племянник склоняет белокурую голову над историей моей жизни, слезы навертываются
ему на глаза, грядущее восходит, бесконечная
любовь обволакивает меня, огни кружатся в моем сердце: не двигаюсь, не обращаю
внимания на иллюминацию, не отрываюсь от книги. Огни наконец гаснут: ничего не
чувствую, кроме ритма, неодолимой тяги вперед, я трогаюсь с места, сдвинулся,
двигаюсь, мотор стучит. Я ощущаю скорость моей души.
Таково мое начало: я бежал, внешние силы определили характер моего бега.
сформировали меня. Сквозь устарелую концепцию культуры просвечивала религия, она
служила образчиком, - всем тем, что в ней было детского, она была по сердцу
ребенку. Со мной занимались священной историей. Евангелием, катехизисом. но
возможности верить не дали: это привело к беспорядку. ставшему моим собственным
порядком. В процессе горообразо-
вания произошло смещение коры: идея святости, позаимствованная у католицизма,
была вложена в изящную словесность, я не сумел стать верующим, поэтому увидел
эрзац христианина в литераторе; делом его жизни было искупление, пребывание в
земной юдоли имело одну цель - достойно пройти через испытания и заслужить
посмертное блаженство. Кончина свелась к ритуалу перехода, и земное бессмертие
предложило свои услуги в качестве субститута вечной жизни. Чтоб гарантировать
собственную нетленность в сознании человечества, я умозаключил, что и само оно
пребудет всегда. Угаснуть в его лоне значило родиться и обрести бесконечность,
но если бы передо мной высказали гипотезу о гибели планеты в результате какого-
нибудь катаклизма, пусть даже через пятьдесят тысяч лет, я пришел бы в ужас; еще
и сейчас, утратив все иллюзии, я не могу без страха думать о том, что солнце
остынет; пусть люди забудут обо мне на следующий день после похорон, это меня не
трогает; я неотделим от них, пока они живы, неуловимый, безымянный, сущий в
каждом, как во мне самом присутствуют миллиарды почивших, которых я не знаю, но
храню от уничтожения; но если человечество исчезнет, оно в самом деле убьет
своих мертвецов.
Миф был несложен, я переварил его без труда. Сын двух церквей -
протестантской и католической, - я не мог верить в святых, деву Марию и даже в
бога, пока их называли этими именами. Но на меня воздействовала огромная
коллективная сила - то была вера других; угнездившись в моем сердце, она ждала
своей минуты: стоило переименовать предмет ее поклонения и слегка изменить его
облик, как она, узнав его под маской. которая меня ввела в заблуждение,
кинулась, вцепилась в него когтями. Я думал, что отдаюсь литературе, а на самом
деле принял постриг. Убежденность смиреннейшего из верующих обернулась во мне
надменной уверенностью в своем предназначении. Предназначении? Почему бы нет?
Разве не каждый христианин избранник божий? Я рос сорняком на унавоженной почве
католицизма, мои корни впитывали ее соки, наливались ими. Оттого-то я тридцать
лет глядел не видя. В 1917 году в Ла Рошели я как-то утром ждал товарищей, мы
должны были вместе идти в лицей; они опаздывали; не зная, как развлечься, я
решил думать о всемогущем. В то же мгновение он кубарем скатился по лазури и
исчез без всяких объяснений. Он не существует, сказал я себе с вежливым
удивлением и счел дело поконченным. В некотором роде все действительно было
кончено, поскольку с той поры у меня никогда не возникало желания воскресить
его. Но остался другой. незримый, святой дух. гарантировавший выданные мне
полномочия и правивший моей жизнью с помощью безымянных, великих священных сил.
От него было тем трудней избавиться, что он обосновался в тылах моего мозга,
среди тех полученных из-под полы терминов, которыми я пользовался, чтоб понять
себя, свое место в жизни, смысл своего существования. Еще ДОЛГО Я писал только
для того, чтобы умолить смерть переряженную рели-
гию, - вырвать свою жизнь из когтей случайности. Я предался церкви. Воинствующий
ее адепт, я искал спасения в творчестве; мистик, я пытался вторгнуться в
молчание бытия раздражающим шорохом слов, и, главное, я подставлял имена на
место вещей: это и значит веровать. Мой взор помрачился. Пока длилось затмение,
я считал, что выпутался. В тридцать лет я с успехом проделывал лихой фокус:
описал в "Тошноте" - и, поверьте мне, совершенно искренне - горечь бесцельного,
неоправданного существования себе подобных, как будто я сам тут ни при чем.
Конечно, я БЫЛ Рокантеном, без всякого снисхождения я показывал через него ткань
моей жизни, но в то же время я был "я", избранник, летописец ада, фотомикроскоп
из стекла и стали, нацеленный на свою собственную протоплазмическую жидкость.
Позднее я весело объяснял, что человеку невозможно быть собой: я тоже не мог
быть собой, но зато я обладал мандатом, который давал мне право раскрыть эту
невозможность, преобразив ее тем самым в возможность, дарованную мне одному,
объект своей миссии, трамплин своей славы. Я был пленником этих очевидных истин,
но не замечал их - я видел мир сквозь них. Подделка до мозга костей, плод
мистификации, я радостно писал о том, сколь тягостны условия человеческого
существования. Догматик, я сомневался во всем, только не в том, что сомнение -
знак моего избранничества; я восстанавливал одной рукой то, что разрушал другой,
считал колебания залогом своей устойчивости. Я был счастлив.
С тех пор я переменился. Я расскажу позднее, какие кислоты разъели
прозрачный панцирь, который деформировал меня, как и когда я познакомился с
насилием, обнаружил свое уродство - оно надолго стало моей негативной опорой,
жженой известью, растворившей чудесное дитя, - какие причины заставили меня,
систематически мыслить наперекор себе, до такой степени наперекор, что чем
сильнее досаждало мне мое собственное суждение, тем очевиднее была для меня его
истинность. Иллюзия предназначения рассыпалась в прах; муки, искупление,
бессмертие - все рухнуло, от здания, воздвигнутого мной, остались только руины,
святой дух был настигнут мной в подвале и изгнан; атеизм - предприятие жестокое
и требующее выдержки, думаю, что довел дело до конца. Я все вижу ясно, не
занимаюсь самообманом, знаю свои задачи, наверняка достоин награды за
гражданственность; вот уже десять лет, как я - человек, очнувшийся после
тяжелого, горького и сладостного безумия: трудно прийти в себя, нельзя без смеха
вспоминать свои заблуждения, не известно, что делать со своей жизнью. Я вновь,
как в семь лет, стал безбилетным пассажиром; контролер вошел в мое купе, глядит
на меня, хоть и не так сурово, как раньше: в сущности, он готов уйти, дать мне
спокойно доехать до конца; нужно только, чтоб я сослался на извиняющие
обстоятельства, безразлично какие, он удовлетворится чем угодно. К сожалению, я
ничего не нахожу, впрочем, мне и искать неохота; так мы и поедем вдвоем, смущая
друг
друга, до самого Дижона, где меня - я отлично это знаю - никто не ждет.
Я изверился, не не отступился. Я по-прежнему пишу. Чем еще заниматься?
Nulla dies sine linea (1).