Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
знать, кто
такой Протос?
-- Некоторое знакомство с вашими друзьями могло бы мне помочь узнать и
вас.
-- Это итальянец, по имени... право, не помню, да это и не важно. Его
товарищи, и даже учителя, звали его только по прозвищу, после того как
однажды он вдруг лучше всех написал греческое сочинение.
-- Я не помню, чтобы сам когда-либо бывал первым, -- сказал Жюлиюс,
чтобы способствовать откровенности, -- но я тоже всегда любил дружить с
первыми учениками. Итак, Протос...
-- О, это было на пари. Раньше он был одним из последних в нашем
классе, хоть и принадлежал к числу великовозрастных, тогда как я был из
самых младших, но учился от этого, признаюсь, не лучше. Протос питал великое
презрение ко всему тому, чему нас учили; однако, когда один и наших мастеров
по части сочинений, которого он терпеть не мог, сказал ему как-то: очень
удобно относиться свысока к тому, на что сам неспособен (или что-то в этом
роде), Протос озлился, засел на целых две недели и на следующем сочинении
обогнал его -- оказался первым, к великому изумлению всех. Правильнее было
бы сказать: их всех. Что касается меня, то я настолько высоко ставил
Протоса, что не был особенно удивлен. Он мне сказал: "Я им покажу, что это
совсем не так уж трудно!" Я ему поверил.
-- Насколько я могу понять, Протос имел на вас влияние.
-- Может быть. Он мне импонировал. По правде говоря, у меня был с ним
всего один только откровенный разговор; но разговор этот оказался для меня
таким убедительным, что на следующий день я убежал из пансиона, где
выцветал, как салат под горшком, и пришел пешком в Баден, где моя мать жила
в то время вместе с моим дядей, маркизом де Жевром... Но мы начали с конца.
Я чувствую, что вы бы меня расспрашивали очень неудачно. Дайте, я вам лучше
расскажу мою жизнь. Так вы узнаете гораздо больше, чем путем вопросов,
пожалуй, даже больше, чем хотели бы узнать... Нет, благодарю, я предпочитаю
свои, сказал он, доставая портсигар и бросая папиросу, которую ему предложил
было Жюлиюс и которая, пока он говорил, потухла.
VII
-- Я родился в Бухаресте, в 1874 году, -- медленно начал он, -- и, как
вам, кажется, известно, лишился отца, когда мне было всего только несколько
месяцев от роду. Первым, кого я помню возле моей матери, был немец, мой дядя
барон Хельденбрук. Но так как я его потерял на тринадцатом году жизни, то у
меня осталось о нем довольно смутное воспоминание. Это был, говорят,
замечательный финансист. Он выучил меня говорить по-немецки, а считать
научил при помощи таких искусных приемов, что я сразу же необычайно увлекся
этим делом. Он сделал меня, как он шутя говорил, своим кассиром; другими
словами, он снабжал меня кучей мелких денег, и всюду, где я с ним бывал, на
мне лежала обязанность расплачиваться. Что бы он ни покупал (а покупал он
много), он требовал, чтобы я успевал произвести подсчет, пока достаю деньги
из кармана. Иной раз он обременял меня иностранными деньгами, и тогда
возникали вопросы курса; далее шли учет, проценты, ссуда; наконец, даже
спекуляция. Благодаря такого рода занятиям я скоро научился довольно недурно
помножать и даже делить в уме многозначные числа... Не бойтесь, -- он
увидел, что Жюлиюс хмурит брови, -- ни к деньгам, ни к вычислениям я не
пристрастился. Так, если это вам интересно знать, я никогда не веду счетов.
В сущности, эти первые уроки были чисто практические и деловые и не
затронули во мне никаких внутренних пружин... Затем Хельденбрук был очень
опытен по части детской гигиены; он убедил мою мать выпускать меня без шапки
и босиком во всякую погоду и как можно больше держать на свежем воздухе; он
сам купал меня в холодной воде как летом, так и зимой; мне это очень
нравилось... Но к чему вам все эти подробности?
-- Нет, нет!
-- Потом ему пришлось уехать по делам в Америку. Больше я с ним не
встречался.
"В Бухаресте гостиные моей матери были открыты для самого блестящего и,
насколько я могу судить по воспоминаниям, самого смешанного общества; но
запросто у нее чаще всего бывали мой дядя князь Владимир Белковский и
Арденго Бальди, которого я почему-то никогда не называл дядей. Интересы
России (я чуть не сказал -- Польши) и Италии задержали их в Бухаресте на три
или четыре года. Каждый из них научил меня своему языку, то есть
итальянскому и польскому, потому что если по-русски я и читаю и понимаю без
особого труда, то говорить никогда свободно не мог. Благодаря обществу,
которое бывало у моей матери и где меня баловали, не проходило дня, чтобы я,
таким образом, не имел случая упражняться в четырех или пяти языках, и уже
тринадцати лет я говорил на них без всякого акцента, почти одинаково хорошо;
но охотнее всего -- по-французски, потому что это был язык моего отца и мать
желала, чтобы я прежде всего выучился ему.
"Белковский очень много занимался мной, как и все, кто хотел
понравиться моей матери; можно было подумать, что ухаживают не за ней, а за
мной, но он мне кажется, поступал так вполне бескорыстно, потому что всегда
следовал только своим влечения, порывистым м многосторонним. Мной он
занимался даже больше, чем о том знала моя мать, и мне чрезвычайно льстило,
что он выказывает мне такое особое внимание. Этот странный человек сразу же
превратил нашу скорее тихую жизнь в какой-то безумный праздник. Нет, мало
сказать, что он следовал своим влечениям; он отдавался им неудержимо, очертя
голову; в свои удовольствия он вносил что-то исступленное.
"Три лета кряду он увозил нас на виллу, или, вернее, в замок на
венгерском склоне Карпат, около Эперьеша, куда мы часто ездили в коляске. Но
еще чаще мы катались верхом; и моей матери ничто так не нравилось, как
мчаться наугад по окрестным лугам и лесам, замечательно красивым. Пони,
которого мне подарил Владимир, я год с лишним любил больше всего на свете.
"На второе лето к нам приехал Арденго Бальди; тогда-то он меня и научил
играть в шахматы. Приученный Хельденбруком к вычислениям в уме, я довольно
скоро начал играть, не глядя на доску.
"Бальди отлично ладил с Белковским. По вечерам, в одинокой башне,
окруженные тишиной парка и лесов, мы вчетвером подолгу засиживались за
картами; потому что, хоть я и был еще ребенок, -- мне было тринадцать лет,
-- Бальди, чтобы не играть "с болваном", научил меня играть в вист и
плутовать.
"Жонглер, фокусник, престидижитатор, акробат; когда он к нам приехал,
мое воображение только еще начинало отвыкать от того долгого поста, который
на него наложил Хельденбрук; я изголодался по чудесному, я был доверчив и
нежно любопытен. Впоследствии Бальди объяснил мне свои штуки; которое я
испытал в первый же вечер, когда он преспокойно закурил о мизинец папиросу,
а потом, проиграв в карты, извлек у меня из уха и из носу сколько надо было
рублей, что повергло меня прямо-таки в трепет, но очень забавляло зрителей,
потому что он повторял все тем же невозмутимым голосом: "Хорошо, что этот
мальчуган -- неисчерпаемый рудник!"
"Когда ему случалось оставаться вечером втроем с моей матерью и со
мной, он всякий раз придумывал какую-нибудь новую игру, какую-нибудь
неожиданность или шутку; он передразнивал всех знакомых, гримасничал, терял
всякое сходство с самим собой, подражал всевозможным голосам, крикам
животных, шуму разных орудий, издавал удивительные звуки, пел, аккомпанируя
себе на гузле, танцевал, прыгал, ходил на руках, скакал через столы и стулья
или, разувшись, жонглировал ступнями по-японски, вертя на пальцах ног ширму
или столик; еще лучше жонглировал он руками; из смятой и рваной бумаги он
делал множество белых бабочек, которых я гонял, дуя на них, а он поддерживал
в воздухе, помахивая снизу веером.Таким образом, в его присутствии предметы
утрачивали вес и реальность, а то и вовсе исчезали, или же приобретали новый
смысл, неожиданный, странный, чуждый всякой полезности.
"Очень мало найдется вещей, которыми не было бы забавно жонглировать"
-- говорил он, и так уморительно, что я помирал со смеху, а мать восклицала:
"Перестаньте, Бальди! Кадио ни за что не уснет". И, действительно, у меня
были крепкие нервы, раз они выдерживали такое возбуждение.
"Я много извлек из этих уроков; через короткое время я кое в чем мог бы
самому Бальди дать несколько очков вперед и даже...
-- Я вижу, дитя мое, вы получили очень тщательное воспитание, --
перебил его Жюлиюс.
Лафкадио рассмеялся, крайне потешаясь изумленным видом романиста.
-- О, все это было совершенно поверхностно; не бойтесь! Но пора было,
не правда ли, чтобы появился дядя Феби. Он и приехал к моей матери, когда
Белковский и Бальди получили новые назначения.
-- Феби? Это его почерк я видел на первой странице вашей записной
книжки?
-- Да. Фебиэн Тейлор, лорд Гревенсдель. Он нас увез, мою мать и меня,
на виллу, которую снял около Дуино, на Адриатике, и там я очень окреп. Берег
в этом месте выступал скалистым полуостровом, который наша усадьба занимала
целиком. Там, под соснами, среди скал, в глубине заливов или в открытом
море, плавая и гребя на байдарке, я целые дни проводил как дикарь. К этой
поре и относится та фотография, которую вы видели, которую я тоже сжег.
-- Мне бы казалось, -- заметил Жюлиюс, -- что для такого случая вы бы
могли принять более пристойный вид.
-- В том-то и дело, что я не мог, -- смеясь, продолжал Лафкадио: --
желая, чтобы я загорел, Феби держал под ключом все мои костюмы, даже
белье...
-- А ваша матушка что на это говорила?
-- Это ее очень забавляло; она говорила, что если наших гостей это
смущает, они вольны уехать, но ни одному из них это не мешало оставаться.
-- А ваше образование, тем временем, бедное мое дитя!..
-- Да я учился так легко, что моя мать до тех пор не слишком о нем
заботилась: мне было уже почти шестнадцать лет; мать как будто вдруг
заметила это, и после чудесного путешествия в Алжирию, которое я совершил с
дядей Феби (мне кажется, это было лучшее время моей жизни), меня отправили в
Париж и поручили некоему непромокаемому тюремщику, который и занялся моим
обучением.
-- После такой чрезмерной свободы, понятно, это подневольное состояние
могло, действительно, показаться вам немного тяжелым.
-- Я бы никогда его не вынес, если бы не Протос. Он жил в том же
пансионе, что и я, и, якобы, учился французскому языку; но по-французски он
говорил превосходно, и я не мог понять, что он тут делает, как не понимал и
того, что сам я тут делаю. Я изнывал; не то чтобы я дружил с Протосом, но
меня тянуло к нему, как если бы через него должно было прийти мое
избавление. Значительно старше меня, он казался еще старше своих лет, и ни в
манерах, ни во вкусах у него уже не оставалось ничего детского. Лицо его,
если он того хотел, бывало необыкновенно подвижно и могло выражать все, что
угодно; но в минуту покоя он принимал совершенно тупой вид. Когда я как-то
пошутил над этим, он мне ответил, что в жизни важно никогда не казаться тем,
что ты есть.
"Ему было мало казаться скромным; он хотел казаться дураком. Он любил
говорить, что людей губит то, что учению они предпочитают парад и не умеют
скрывать своих дарований; но это он говорил мне одному. Он жил в стороне от
всех; и даже от меня, единственного человека в пансионе, которого он не
презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился необычайно
красноречив; но по большей части он бывал молчалив и, казалось, вынашивал
какие-то мрачные замыслы, в которые мне всегда хотелось проникнуть. Когда я
его спрашивал: "Что вы здесь делаете?" (никто из нас не был с ним на ты) --
он отвечал: "Собираюсь с силами". Он утверждал, что в жизни можно выйти из
самых трудных положений, если уметь сказать себе, когда надо: пустяки! Что я
себе и сказал, когда решил бежать.
"Отправившись в путь с восемнадцатью франками, я добрался до Бадена
небольшими переходами, питаясь чем попало, ночуя где придется... Я пришел
немного потрепанным; но, в общем, был доволен собой, потому что в кармане у
меня еще оставалось три франка; правда, по дороге я нажил франков
пять-шесть. Я застал там мою мать и моего дядю де Жевра, которого очень
позабавил мой побег и который решил еще раз свезти меня в Париж; по его
словам, он не мог перенести, что у меня осталось о Париже дурное
воспоминание. Во всяком случае, когда я туда вернулся вместе с ним, Париж
предстал мне в несколько лучшем свете.
"Маркиз де Жевр до безумия любил тратить деньги; это была у него
постоянная, ненасытная потребность; он как будто был мне благодарен, что я
ему помогаю ее утолять и своим аппетитом поддерживаю его аппетит. В полную
противоположность Феби, он привил мне вкус к одежде; мне кажется, я довольно
недурно научился ее носить; с ним я прошел хорошую школу: его изящество было
вполне естественное, это была как бы своего рода искренность. Мы с ним очень
сошлись, Мы проводили с ним утра у бельевщиков, сапожников, портных; особое
внимание он обращал на обувь, говоря, что по ней можно так же безошибочно, и
притом незаметно, узнать человека, как по платью и по чертам лица... Он
научил меня тратить деньги, не ведя им счета и не беспокоясь заранее о том,
хватит ли у меня, на что удовлетворить свою прихоть, желание или голод. Он
провозглашал, как правило, что голод надо всегда утолять последним, ибо ( я
запомнил его слова) желание и прихоть -- побуждения мимолетные, а голод не
уйдет, и чем он дольше ждет, тем он повелительнее. Наконец, он научил меня
не дорожить наслаждением потому только, что оно обошлось дорого, и не
пренебрегать им, если оно случайно ничего не стоит.
"В это самое время умерла моя мать. Меня внезапно вызвали телеграммой в
Бухарест; я уже не застал ее в живых; тут я узнал, что после отъезда маркиза
она наделала много долгов, на уплату которых только-только хватит ее
имущества, так что мне не придется получить ни копейки, ни пфеннига, ни
грошена. Тотчас же после похорон я вернулся в Париж, где думал застать дядю
де Жевра; но он неожиданно уехал в Россию, не оставив адреса.
"Я не стану вам рассказывать всего того, что я передумал. Разумеется, у
меня было в котомке многое такое, при помощи чего всегда можно выпутаться;
но чем необходимее это могло оказаться, тем противнее мне было бы к этому
прибегнуть. К счастью, слоняясь как-то ночью по улицам, в довольно
беспомощном положении, я встретил Каролу Венитекуа, которую вы видели,
ex-возлюбленную Протоса, и она меня приютила. Несколько дней спустя я
получил извещение, что каждое первое число мне будет выплачиваться у
нотариуса, довольно таинственным образом, небольшая пенсия; я терпеть не
могу что бы то ни было выяснять и стал брать деньги, ни о чем не спрашивая.
Затем явились вы... Теперь вы знаете более или менее все, что я имел в виду
вам сообщить.
-- Это счастье, -- торжественно произнес Жюлиюс, -- это счастье,
Лафкадио, что теперь у вас будет немного денег: без профессии, без
образования, вынужденный жить чем придется... таким, как я вас теперь узнал,
вы были готовы ко всему.
-- Напротив, ни к чему не готов, -- возразил Лафкадио, серьезно глядя
на Жюлиюса. -- Несмотря на все то, что я вам рассказал, я вижу, вы меня еще
плохо знаете. Ничто меня так не стесняет, как потребности; я всегда искал
только того, что для меня бесполезно.
-- Например, парадоксы. И вы находите, что это питательно?
-- Это зависит от желудка. Вы называете парадоксами все то, чего сами
не перевариваете... Я так с голоду бы умер перед этим рагу из логики,
которым вы кормите ваших героев.
-- Позвольте...
-- Во всяком случае, героя последней вашей книги. Правда, что в ней вы
изобразили вашего отца? Желание всегда и всюду представить его согласным с
вами и с самим собой, верным своему долгу, своим принципам, то есть вашим
теориям... судите сами, что могу я, именно я, сказать об этом!.. Мсье де
Баральуль, примиритесь с тем, что есть на самом деле: я человек
непоследовательный. Вы сами видите, чего только я ни наговорил! Я, который
не далее, как вчера, считал себя самым молчаливым, самым замкнутым, самым
нелюдимым из людей.
Но это хорошо, что мы так быстро познакомились и что к этому можно уже
не возвращаться. Завтра, сегодня вечером, я опять замкнусь в себя.
Романист, которого эти речи выбивали из седла, попытался снова поймать
стремена.
-- Прежде всего знайте, что непоследовательности не существует в
психологии, как и в физике, -- начал он. -- Ваша личность еще не сложилась
и...
Его прервал стук в дверь. Но, так как никто не показывался, Жюлиюс
вышел сам. В открытую дверь до Лафкадио доносились неясные голоса. Затем
наступила глубокая тишина. Прождав десять минут, Лафкадио собирался уже
уходить, но тут к нему вошел ливрейный лакей
-- Граф просит передать господину секретарю, что он его больше не
задерживает. Граф сейчас получил тревожные вести о своем отце и извиняется,
что не может попрощаться.
По голосу, которым это было сказано, Лафкадио догадался, что получено
известие о смерти старого графа. Он поборол свое волнение.
" Да, -- говорил он себе, возвращаясь в тупик Клод-Бернар, час настал.
It is time to launch the ship.* Откуда бы ни подул ветер, он будет попутным.
Раз я не могу быть возле старика, удалимся от него, насколько можно".
__________
* Пора спускать корабль.
__________
Входя в отель, он вручил швейцару коробочку, которую носил при себе со
вчерашнего дня.
-- Вы передадите этот пакет мадмуазель Венитекуа сегодня вечером, когда
она вернется. И приготовьте, пожалуйста, счет.
Час спустя, уложив вещи, он послал за извозчиком. Он уехал, не оставив
адреса. Адреса его нотариуса было достаточно.
КНИГА ТРЕТЬЯ
АМЕДЕЙ ФЛЕРИССУАР
I
Графиня Ги де Сен-При, младшая сестра Жюлиюса, спешно вызванная в Париж
в виду кончины графа Жюста-Аженора, едва успела вернуться в приветливый
замок Пзак, в четырех километрах от По, где после смерти мужа, особенно же
после женитьбы своих детей, она жила почти безвыездно, -- как к ней явился
странный посетитель.
Она возвращалась со своей обычной утренней прогулки в легком догкаре,
которым сама привила; ей сказали, что в гостиной ее уже около часа ждет
какой-то капуцин. Незнакомец ссылался на кардинала Андре, что удостоверялось
поданной графине, в запечатанном конверте, карточкой; на ней, ниже имени
кардинала, его тонкой, почти женской рукой было приписано:
"Рекомендует совершенно особому вниманию графини де Сен-При аббата
Ж.--П. Салюса, вирмонтальского каноника".
И только; и этого было достаточно; графиня всегда бывала рада духовным
лицам; к тому же, кардинал Андре имел над графининой душой неограниченную
власть. Она бросилась в гостиную, прося гостя извинить ее за то, что она
заставила его ждать.
Вирмонтальский каноник был красивый мужчина; его благородное лицо
дышало мужественной энергией, с которой плохо мирилась (если так позволено
выразиться) осторожная сдержанность его движений и голоса, подобно тому как
странными казались его почти седые волосы при юном и свежем цвете лица.
Несмотря на приветливость хозяйки, разговор не клеился и не выходил из
общих фраз о понесенной графиней утрате, о здоровьи кардинала Андре, о новой
неудаче Жюлиюса на академических выборах. Между тем голос аббата становился
все более медленным и глухим, а лицо его все более скорбным. Наконец, он
встал, но вместо т