Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
Григорий КАНОВИЧ
Продавец снов
ПОВЕСТЬ
I
Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за которым
своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан, высаженный
первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном Войцехом
Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831 года.
Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по соседству
деревья, чахнувшие от старости и городской пыли, устало и усердно оседавшей
на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с утра до
вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные послевоенные птицы,
привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные уравнения на
доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского, наголову
разбившего врагов на Чудском озере.
Иногда, особенно по весне, на подоконник боязливо садились отливающие
глазурью грачи и молодые белобокие сороки, выпорхнувшие, словно крестовые
дамы, из какой-нибудь карточной колоды, а в распахнутое окно самонадеянно
залетали бездумные люмпены-воробьи, которые, шныряя под партами, выискивали
оброненные на пол хлебные крошки и, долбя непривередливыми клювиками
нечаянное подаяние, в радостном, почти самозабвенном испуге принимались за
ниспосланный Богом завтрак. Самые отчаянные из них затягивали, бывало,
нищенскую трапезу дольше, чем полагалось, и, на свою беду, оказывались в
огромной клетке, оглушаемой дикарскими криками, топотом ног и треском парт.
Не знаю почему, но охота за обезумевшими от страха и безысходности птахами
превращалась в негаданный и греховный праздник, отличный от чинного,
аляповатого Первомая и царственно-холодного Великого Октября. Каждый из нас,
даже тот, кто слыл тихоней или примерным пятерочником, считал для себя чуть
ли не за честь принять посильное участие в этой горячившей кровь погоне, в
этой захватывающей, головокружительной ловле, которая умеряла каждодневную
скуку, навеваемую однообразными уроками, и как-то скрашивала привычные
будни, лишенные страсти и неминуемого юношеского безумства.
Казалось, в этом молодецком гиканье, в этом охотничьем улюлюканье не было
ничего, кроме стесняющего грудь запретного желания выплеснуть свою тоску по
жизни, которая не подлежит оценке по пятибалльной системе и не подчиняется
учительской указке, по какому-то смутному, вряд ли до конца осознанному
бунту против наскучившей школярской действительности, тусклой и
неизобретательной, как общешкольная стенгазета с вытатуированными на самом
верху серпом и молотом.
В классе из-за пернатых, залетевших в поисках корма, не очень-то
волновались: как бы долго птицы ни бились о побеленные к началу учебного
года стены, без всякой фантазии украшенные одними и теми же казенными
портретами бессмертного Ленина и его не менее бессмертного соратника -
товарища Сталина, все равно вот-вот откроется дверь и в класс, как в
святилище, войдет наш классный руководитель - учитель математики Вульф
Абелевич Абрамский, поправит на горбатом носу старомодное, эсеровское пенсне
и тихим голосом, каким, наверное, говорили в древности обожаемые им Пифагор
и Евклид, скажет:
- Сейчас же прекратить безобразие! Только человеческой мысли не возбраняется
летать повсюду. Для нее и узилище - небеса. Но не для птицы...- И, переведя
взгляд на нашу парту, обратится к своему любимцу Натану Идельсону, моему
однокашнику и соседу, смирно сидевшему у самого окна: - Идельсон!...
Выпустите, пожалуйста, пленницу на волю! Кто лишает свободы других, тот сам
когда-нибудь будет наказан кандалами...
Натан - лучший математик в классе, гений, как его называл Вульф Абелевич,
никогда не смел ослушаться своего учителя и заступника. Он открывал окно,
птицы стайкой выпархивали из класса, скрывались в ветвях каштана, и вскоре
до нашего слуха доносился их счастливый и беззаботный щебет. В классе
наступала тишина, какая бывала только на уроках Абрамского, строгость
которого была равновелика его пронзительному, как солнечный луч, уму,- в
Древней Греции он был бы не наставником двадцати двух увальней и
башибузуков, а вторым Пифагором или Евклидом. В Древней Греции он бы не
дрейфил перед нашим директором Михаилом Алексеевичем Антоненковым, который
если и мог чем-то похвастать, так это не тихим умом, а орденами и медалями
на широкой груди, сверкавшими, как елочная гирлянда. Да и как было бедняге
Абрамскому не дрейфить, как не бояться, если историк Михаил Алексеевич,
знавший все, шла ли речь о том, что происходило в Российской империи в
прошлом - о сражении на Чудском озере, о тайных сговорах в барских
опочивальнях, или о том, что произойдет на Руси в обозримые двадцать -
тридцать лет, не раз на педсовете не то шутя, не то на полном серьезе
поддевал Абрамского:
- Да вы, Вульф Абелевич, в этом своем пенсне, ну, прямо-таки вылитый Лев
Давидович Троцкий... Не родственники ли вы часом?..
- Нет,- с достоинством отвечал Абрамский.- Еврей, позвольте вам,
многоуважаемый Михаил Алексеевич, заметить, как правило, всегда похож не на
того, на кого надо.
С тех пор к Вульфу Абелевичу и прилепилось небезопасное прозвище - Троцкий.
Тайком его так называли даже коллеги.
Как и Идельсон, Вульф Абелевич родился в Вильнюсе. Не успев эвакуироваться,
он попал на два года в гетто, где на Мясницкой улице учительствовал в
подпольной школе - преподавал ту же, с таким трудом дававшуюся мне
математику. Он и там, невзирая ни на какие передряги, отличался той же
дотошностью и педантичностью, был таким же брюзгой - вечно на кого-то
ворчал, никому не ставил отметки выше четверки, безжалостно карал за
шпаргалки, выгонял за любую подсказку из класса. Вульф Абелевич ревностно
оберегал свой холостяцкий статус, был закоренелым вегетарианцем - даже за
колючей проволокой он не изменял своим привычкам: с женщинами не водился,
хотя доброхоты и пытались многажды найти ему подходящую невесту, ел, как
ребенок, только кашицы и овощи. Абрамский был невероятно худ, но худоба
придавала ему какую-то свежесть и моложавость. Зимой сорок третьего года
школу в гетто закрыли, кого-то из учителей увезли навеки в Понары, а кого-то
отправили в Майданек и Дахау. Вульф Абелевич и в Майданеке каким-то образом
ухитрился набрать небольшую группу подростков, оставшихся в этом аду в
живых, и при свете лампочки-доходяги истово, с мстительным наслаждением
принялся обучать их математическим премудростям. Все учебники долговязый
Абрамский знал назубок, легко сыпал примерами, чертил угольком на задней
стенке шкафа, принесенного в барак со свалки, замысловатые уравнения,
формулы, дроби, недаром же он, сын мебельного фабриканта, окончил с отличием
в начале тридцатых годов университет не то в Базеле, не то в Сорбонне. Там,
в Майданеке, он и познакомился с сиротой Натаном Идельсоном, которому, как и
его измученным голодом и болезнями сверстникам, прикидывавшимся взрослыми,
чтобы выжить, поначалу не было никакого дела ни до Пифагора, ни до Евклида,
ни до Лобачевского.
- У нас не было ни бумаги, ни карандашей. Но ему они и не нужны были. Он
прекрасно обходился без них и того же требовал от нас. Сперва мы складывали
и делили свои лагерные номера на руке, потом по частям возводили их в
квадрат и в куб. Вульф Абелевич, бывало, поднесет к каждому малахольный
фитилек, агонизировавший под треснутым колпачком лампочки, вперит взгляд в
номер, зашевелит губами и ждет ответа. Временами казалось, что он
ненормальный... шарлатан какой-то... что придумал эту дурацкую игру только
ради того, чтобы не думать о смерти, не отчаяться, чтобы, как он говорил, не
оставить пустыми свои ульи - наши стриженые, запаршивевшие головы, ибо,
когда умирает мысль, нет никакого смысла жить, даже если жизнь еще длится и
длится. До сих пор помню его усмешку. "Умножение шестизначных чисел помогает
выводить вшей и избавиться от парши! Умножайте, умножайте!" - передразнивая
Абрамского через сорок лет в маленьком кафе над Сеной, неспешно рассказывал
мне о тех лагерных уроках мой однокашник Натан Идельсон, профессор
прославленной Сорбонны.
Он глотнул из бокала искрившееся в вечерних сумерках шампанское, откинулся
на спинку плетеного стула и, близоруко щурясь, с какой-то щемящей тоской, не
вязавшейся с веселым гомоном завсегдатаев в миниатюрном, почти семейном
кафе, продолжал:
- Оттуда... из Майданека и мой французский... Вульф Абелевич на нем говорил
как истый парижанин. Два часа в день мы занимались математикой и один час -
французским. Вокруг неубранные трупы, голод, болезни, смерть, а он как будто
ничего не замечает - печется о нашем произношении, о прононсе, заставляет
галантно раскланиваться друг с другом и говорить о красоте, любви, об
устрицах, креветках, шампиньонах, винах... И не смей перечить. Мозг
должен-де работать с полной нагрузкой назло всему... Это-де единственное,
что мы можем противопоставить насилию, единственное, что сами в этих
условиях в состоянии защитить и чем в конечном итоге можем спасти себя от
позора и погибели. Четверо не выдержали - сбежали... Трое умерли от
истощения. И трое, в том числе и я, выжили... Выжили благодаря его урокам...
То было учительство не на грани смерти, а за гранью. Если бы не он, я,
наверно, никогда бы не стал тем, кем стал. Никогда... И во Францию не поехал
бы... Я бы никуда не поехал... Торчал бы где-нибудь, прости за
откровенность, в Литве, как ты... лебезил бы перед каждым городовым и
урядником...
Как и подобает гостю с другой, давным-давно забытой Идельсоном планеты, я
слушал его не перебивая, внимательно, может, даже подобострастно; я не
спрашивал его, что же вынудило их после войны вернуться в "урядницкую
Литву", знал, что и этому рассказу придет черед; Идельсон же подолгу молчал,
поглаживая рукой с выжженным номером, легко различимым в щедром неоновом
свете, заливавшем все кафе, свою благородную, отороченную седоватым мехом
лысину, и отрешенно, как будто никого рядом с ним не было, смотрел в окно,
за которым на пропахшем шампанским и речной прохладой ветру шелестел своими
загадочными листьями старый каштан с темной взъерошенной кроной, точно такой
же, как в сорок восьмом в разоренном Вильнюсе, только без суматошливой
птичьей возни и щебета.
- Каштан,- сказал Идельсон, как учитель ботаники, который впервые привел
своих учеников в ботанический сад.
- Да,- промолвил я.
Мне не хотелось мешать ему своей болтовней, я понимал, что сейчас не я, а он
должен выговориться - господин профессор предупредил же меня незадолго до
того, как мы отправились в кафе, что сегодня не жди спуску, сегодня мы будем
вдвоем сидеть до утра, а потом до заката, а потом снова до утра, пить
шампанское, есть всякие французские яства, смотреть на звезды и вспоминать,
вспоминать, вспоминать...
- Жаль только одного... Очень жаль,- продолжал Идельсон.
Я не сразу смекнул, чего именно ему жалко - то ли своей промчавшейся в
послевоенной Литве юности, бедной и неуютной; то ли нашего учителя Вульфа
Абелевича, гроб которого в весеннюю литовскую землю опустили другие, а не
он, Натан, его любимец и последняя надежда; то ли меня, приехавшего по его
милостивому приглашению в несравненный, легендарный Париж, безвестного
провинциального сочинителя, застрявшего навеки на другой, вымокшей в крови
планете.
Натан снова погладил свою лысину - на сей раз тем же жестом, каким когда-то
зачесывал наверх густую черную чуприну, вызывавшую зависть у всех его
однокашников, с которыми он когда-то охотно и без риска заключал пари на то,
что бесследно спрячет в волосах десять авторучек производства фабрики имени
Сакко и Ванцетти.
- Жаль, окно, смотри, открыто настежь, но наши птицы в него уже никогда не
залетят. Никогда.
Меня приятно удивило, что Идельсон еще бойко, без всякой запинки говорит
по-русски, хотя в его речи нет-нет да проскальзывал уральский говорок,
приобретенный в Челябинском политехническом институте, где по окончании
Виленской мужской гимназии Натан учился на факультете прикладной математики.
Хотя Вульф Абелевич и подготовил его к поступлению в Московский университет
и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по всем предметам
пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который жил среди
формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений, годных,
как ему казалось, на все времена, упустил из виду главный и самый трудный
экзамен - национальность. Его-то Идельсон и не сдал.
В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались все
новые подробности о прошлой жизни, и она, эта далекая от парижских
набережных и звезд жизнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные
между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны,
заметала следы.
Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за другим и
все время - ни дать ни взять русский купчина - терзал меня вопросом:
- Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве таких
кушаний днем с огнем не найти.
По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом никогда
не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей,
побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного
парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и
громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых - надо же! -
волос.
Загляделся на нее и задумчивый Идельсон.
- Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина, пусть и
чужая! - выдохнул он.- А ты уже, небось, напрочь о таких вещах забыл?..
- О каких вещах?
- Забыл, как смеется любовь...
Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему
столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо.
- Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.
Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную
дверь.
Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о
семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них ни
словом не обмолвился - отвез меня на своем кремового цвета "Пежо" прямо из
аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу,
скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил
взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке,
укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.
Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не
случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное: а
вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному, придется
рассчитываться за все это роскошество - за это шампанское, за эти устрицы,
за этот сногсшибательный сыр - камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься).
К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и
заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова
заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом
колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг
по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам
Идельсон, сияющий лысиной, излучающий уверенность.
- Дела, заботы,- пропел он.- Я ведь не только профессор Сорбонны...
И осекся.
Это полупризнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не допытываться.
Если Натан захочет - сам расскажет, нечего лезть с расспросами.
Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий стеклянный
стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал:
- Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс... Раньше... до Горбачева я не
решался... кагэбе-шмагэбе... А сейчас, пожалуй, пора... В сентябре в
Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать... Грешно не
воспользоваться случаем...
- Приезжай... Обязательно... Рады будем... Тоже закатим пир горой.
- Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще из наших однокашников остался?
- Коля...
- Коля Мукомолов?
- Да... Долгое время был народным судьей.
- Ишь ты - народным? Он что, народ судил?
- Лучших представителей,- пошутил я.
- Что ж, давай выпьем за Колю...
Он снова пригубил бокал, вынул из кармана шелковый платочек, вытер губы.
- Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу... Сядем за парту,
откроем окно, навернем бутербродики с сыром "Шатас"...
- "Шетос",- поправил я его.
- Ах, да, "Шетос"... оброним на пол хлебные крошки... дождемся, когда
затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными
степенями, процветающие доходяги, во двор... А когда вернемся, будем сломя
голову гоняться за бедными воробышками...
Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе чириканье,
хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей становилось
его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми отметинами
времени - морщинами на высоком смуглом лбу.
Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит Пиаф,
в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала своим
прокуренным, берущим за душу сопрано.
Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить.
Приедет - сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета
в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем,
что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали,
что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что
полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо парение абсолютно
противопоказано сытости) залетают в класс...
- Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу...
- Он когда умер?
- В восемьдесят седьмом...
- Да будет благословенна его память... Я писал ему, посылал с оказией
лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно... Все вы там до
единого были запеленуты в страх... И сейчас - при Горбачеве - вы еще из этих
железных пеленок не выросли... А окно в класс, как я понял из твоего
молчания, наверно, замуровали навеки... И каштан срубили... И ни одного
воробышка вокруг... Так или не так?
- Так... На месте нашей гимназии - здание ЦК... Дом высшей власти,- на
всякий случай объяснил я ему...- А наш каштан...- И тут я запнулся.
- Говори, говори, раз начал,- невесело подбодрил он меня.
- Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в
помине нет...
- Не кормит их партия? - Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его исказила
горькая клоунская гримаса.
- У нее и без них уйма нахлебников.
Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати похвалил
певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и ухом не
повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти мучительно
размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о срубленном
каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а о
разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в жизни
повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы
почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как
птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность.
- Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь? - Я
замялся.- Всем? - упорно домогался ответа Идельсон.
- Стараюсь по мере возможностей не лгать... Чего-чего, а лжи, как ты знаешь,
мы налопались досыта.
- А я, представь себе, и тут частенько привирал... особенно в первые годы
моей учебы в Сорбонне... Это давало небольшой, но ощутимый доход. Честно
признаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким
заработком не гнушался - развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с
рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил - предложил
мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым
старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я
согласился. Мне за вечер платили сто... сто пятьдесят франков... в
зависимости от того, к кому попадешь... Один старикашка, помню, так
растрогался, что выписал чек на целую тысячу
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -