Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
К.Леонтьев.
Подлипки (Записки Владимира Ладнева)
---------------------------------------------------------------
Origin: "Проект К.Н.Леонтьев"
---------------------------------------------------------------
Роман в трех частях
Часть первая
I
Никогда, может быть, не собрался бы я исполнить обещанное -- написать вам
что-нибудь о моей прошлой жизни, о детстве моем и первых годах молодости...
Но сегодня, Бог знает почему, проснулся я рано... встал и подошел к окну...
Если б вы знали, какая томящая тоска охватила мою душу! На дворе чуть
брезжилось; окно мое было в сад, и за ночь выпал молодой снег, покрыл куртины и
сырые сучья. Если вы никогда не видали первого снега в деревне, на липах и
яблонях вашего сада, то вы едва ли поймете то глубокое чувство одиночества,
которое наполнило мою душу!
Долго глядел я в окно -- вот все, что я могу еще сказать об этом утре; а потом
взял перо и решился исполнить обещание...
С чего начать?
Вы знаете, я теперь в той самой деревне, о которой Я вам говорил столько раз.
Никто не хвалил ее местоположения. Оно не живописно; но если б вы когда-нибудь
зимою вздумали пронестись на тройке по нашим полям, то, верно, заметили бы
частую рощу, подступившую вплоть к пустынной почтовой дороге; может быть, если
бы это было утром увидали бы вы над голыми вершинами осин и берез струйки
синеватого гостеприимного дыма... Попробуйте тогда завернуть в рощу; посмотрите
по бокам дороги на этот лесной снег, никем не тронутый, кроме зайца; посмотрите
на узоры, которые он начертил, на мелкий и аккуратный след ласочки, ходившей на
добычу этою ночью...
Слышите, уж несется к вам по морозному воздуху, полному сверкающих пылинок,
несется манящий к жилью дымный запах... Ближе, ближе... Вот забытый двор, по
которому ходит только рыжий старик-ключник, и то по одной и той же вековой
тропинке. Вот розовый дом с дикими ставнями, осененный тремя елями,
вечнозелеными и вечно мрачными великанами; а там, на той стороне клен, роскошь
нашей растительности: теперь вы его не отличите от другого дерева, но летом он
вешает крайний сук, обремененный листьями, на старую гонтовую крышу. Направо за
ракитами небольшой пруд, летом покрытый густою плесенью, а теперь занесенный
снегом почти наравне с краями.
Смотрите, как дым бодро и дружно подымается изо всех крестьянских труб... Звуков
мало: лай собаки да скрип колеса на колодце под рукой девушки, разрумяненной
зимним утром.
Не думайте, однако, что деревня эта всегда грустна, как в нынешнее утро. Нет,
мало я знал деревень, в которых бы летнее солнце освещало такую уютную зеленую и
мирную красоту!
Особливо при покойной тетушке, Марье Николаевне Солнцевой, было очень хорошо у
нас в Подлипках.
Тетушка была богатая и бездетная вдова-генеральша; полгода жила она в деревне,
полгода в Москве, где у нее был собственный дом.
Я приходился одним из прямых наследников ее с тех пор, как не стало у меня ни
отца, ни матери; другие наследники были: сначала дядя, потом его сын, который
служил уже в Петербурге, когда мне было всего 18 лет.
Я рос у тетушки с того дня, как отец мой поручил меня ей, уезжая на польскую
войну. Он там был ранен и, возвратясь, недолго жил.
Тетушка была полна, ходила мало, да и то согнувшись, хотя сложения была далеко
не слабого. Всегда была серезна, но без малейшей суровости. Ни разу не случилось
мне видеть у нее гневных глаз или сдвинутых бровей, но зато и улыбку хранила она
для торжественных случаев.
Зимой, даже и в деревне, она носила шелковые темноватые капоты и большие чепцы с
густой оборкой вокруг, а в жаркое время каждый день меняла белые блузы, под
которыми так гремели крахмальные юбки.
В хозяйство она много не входила; особливо в полевое (для этого у нее был
приказчик из своих крепостных), но не терпела нечистоты в доме и саду и многим в
жизни усадьбы своей интересовалась. В Петровки, например, когда наставала
веселая пора сенокоса и барщина сбиралась в сад трусить под окнами сено, тетушка
садилась к открытому окошку почти на целый день и наблюдала за работой и за
нарядами баб, которые в наших краях на сенокос одеваются, как на праздник.
-- Ах ты матушки! -- восклицала она, обращаясь к своей компаньонке и нисколько не
меняясь в лице при восклицании.-- Ольга Ивановна, посмотри, ma chere ... Какой
Парашка надела платок! Это ей брат подарил... брат из Алтаева...
-- Почему же вы думаете, что это брат? Может быть, муж? Это гораздо натуральнее,
-- возражает Ольга Ивановна и, достав лорнет, смотрит в сад.-- Может быть, муж! --
повторяет она, окидывая взорами Парашкина мужа.--Посмотрите, какое у него
прекрасное лицо!
-- Он такой грубый! -- говорит тетушка.-- Где ему, ma chere! Это брат; я знаю
наверное, что брат ей купил... В запрошлое воскресенье Февроньюшка говорила мне,
что видела самого Павла на торгу. Платок, говорит, купил парчовой, алый с
золотом. Парашка, а Парашка! поди сюда!
Парашка подходит и кланяется.
-- Здравствуй, мать моя; кто тебе платок дал? Ишь вырядилась как!
Парашка хохочет, закрывая рот рукой, на которой блестят серебряные и медные
кольца.
Тетушка ждет; но Ольга Ивановна принимает суровый вид.
-- Прасковья! ты глупа,-- замечает она.-- Хохот тут не у места. Ты должна отвечать
барыне на вопрос. Ты не дитя!
Парашка смущена.
-- Э! ma chere, pourquoi? -- шепчет тетушка.-- Парашка, да скажи же, матушка, кто
тебе это дал?
-- О-о! да брат же! -- восклицает Парашка игриво, откидываясь назад и снова
поднимая руку к лицу.
Парашка отпущена, и тетушка торжествует.
-- Я говорила ведь, что брат! Февронья выдумывать не станет... С какой ей стати!
-- Il est tres riche! -- прибавляет тетушка, помолчав, и совсем другим голосом.
Но больше всего на свете тетушка любила сказки. Каждое послеобеда ложилась она
на диван и задремать иначе не могла, как под звуки какого-нибудь рассказа. На
ночь делалось то же непременно.
Во время моего детства была у нее для этого Аленушка-сухорукая, сорокалетняя
горничная, худая, бледная, с красным носом и очень строгой нравственности.
Аленушка была очень добра ко мне, и я сам не раз наслаждался ее красноречием по
зимним сумерках, когда она грелась, сидя на лежанке в угловой комнате, в той
самой любимой моей комнате, которую звали еще с дедовских пор диванной и где я
теперь устроил себе кабинет. В самом деле, комната эта всегда весела: в полдень
нет светлее ее во всем доме, потому что окна ее прямо на юг, а зимним вечером,
бывало, в старину затапливалась в ней печка, наполнявшая ее таинственно
колыхающимся сияньем. Сиянье боролось с мглой надворья, и все предметы скоро
получали смешанный, прыгающий, волшебно-одушевленный вид. Тогда Алена оставляла
чулок, который она вязала очень искусно, не сгибая засохшей руки, надевала синюю
кацавейку с беличьим мехом и садилась на лежанку, где и болтала ногами до тех
пор, пока жар не сгонял ее долой. Тут-то я, бывало, прибегал к ней и требовал
сумереничанья, то есть потрясающих душу рассказов.
Особенно помню я одну сказку про Кривду и Правду, которую рассказывала мне
Аленушка, как Кривда жила и жила Правда. Правда была добрая женщина, а Кривда
злая. Правда была бедна и, нуждаясь в хлебе, просила его у злой женщины. Та ее
накормила, но за каждый ломоть выкалывала ей по глазу. Однако это не принесло
никакой пользы завистнице, потому что один прекрасный царевич, гуляя с меньшими
братьями ночью в лесу, нашел Правду на сосне (она сослепа не знала, kуда
деться), приходил с той ночи сам мазать ей глаза три утpa сряду росой, возвратил
ей зрение и потом женился на ней.
Когда же Кривда вздумала тоже выколоть себе глаза и забраться на дерево, надеясь
на меньших царевичей то судьба наказала ее: царевичи посмеялись над ней и она
умерла с голоду в лесу, где тело ее растерзали волки.
Одно только обстоятельство в этой сказке затрудняло мое воображение.
-- Аленушка! -- спрашивал я,-- и ей ужасно страшно было на сосне?
-- Уж конечно, голубчик мой, страсти не обралась!
-- А как же, Аленушка, этот принц женился на ней? Она ведь была простая женщина,
ты говоришь?
-- Что ж, мой голубчик, что простая? Она была лицо красавица!..
-- А ты зачем же говоришь, что она женщина и бедная? Я думал, что она такая, как
странница Авдотья Васильевна, в черном платочке с белыми пятнышками. Женщины
всегда в платках ходят...
И долго преследовала меня мысль о старухе, сидящей на сосне. Подойдешь, бывало,
к окну, поднимешь штору, чтобы взглянуть в сад -- а тут, как нарочно, такая
темнота и большие ели у входа близехонько от дома.
Тем более мне все это памятно, что тетушка очень часто спрашивала меня поутру,
что я видел во сне, и, тогда я отвечал, что приходилось, тетушка обыкновенно гс
^Р' вала:
-- А я видела во сне, что мой нос сидит на сосне, а твой хохочет, туда же
хочет...
С Аленушкой я расстался на одиннадцатом году, когда покойный дядя Петр
Николаевич взял меня к ce6е.Он был тогда вице-губернатором в одном из восточных
городов и хотел приготовить меня к университету под собственным надзором.
Возвратился я по семнадцатому году. Аленушка без меня умерла, а тетушка,
всплакнув об ней, заменила ее молодым парикмахером, вернувшимся из ученья,
парикмахером и по наружности -- красивым брюнетом с завитыми висками. Оh всегда
описывал похождения Ивана-царевича, который женился на лягушке, оттого что,
выстрелив из лука, попал в болото, а оттуда вышла волшебница (или, по словам
Платошки, волфа) в виде лягушки, со стрелой во рту.
Кроме того, тетушка без меня взяла компаньонку, Ольгу Ивановну Петрову, очень
ученую девушку и пианистку. Но об ней подробно я скажу вам после. Все заведено у
нас было по-старому: не красить яйца к Пасхе, не перечистить всю мебель, образа
и весь дом в чистый четверг было невозможно. В день святителя Мокия приходили
священники служить молебен от града, и тетушка, в белой кофте, в белой мантилье
с оборками, молилась горячо на водосвятии, и после шли мы и народ за нами в поле
и у межевых столбиков закапывали скляночки со святой водою в землю. Как блистали
ризы священников тогда на дворе, у колодца, как сверкали образа и кички наших
баб, которых я почти всех знал поименно! Как празднично раздувались оборки
тетушки, и мантилья ее тогда надувалась, как парус, если набегал ветерок! Она
кланялась в землю, когда дьякон молил "о благорастворении воздуха и об изобилии
плодов земных"...
И я думал тогда о благорастворении голубого воздуха а тоже кланялся в землю.
Я никогда не мог подъезжать к этой деревне без волнения, и теперь ничто здесь не
утратило для меня смысла; но сила ощущений моих ослабела от времени и
повтороений- Мухи по-прежнему спят зимой между двумя пыльными обломками стекла в
окне маленькой комнаты около залы, в которой я прежде всегда ночевал. Печки, и
душники все те же; все так же в одной комнате на антресолях клочками висят обои
и видны обнаженные бревна стены с сучками и жилами. Была пора, когда я мог час и
два сидеть этой комнате и разговаривать с воображаемыми соседями, которых имения
раскидывались кругом. Разные желтые пятна дерева на ободранной стене были для
меня и имения их, и планы имений, на которых кружки сучков обозначали дома.
Фамилию соседей производил я от формы пятна. Одно, например, напоминало мне
чудовище, которое я видел в мифологической книжке, то самое, что испугало
лошадей Ипполита; владетель пятна поэтому звался Зверьев, другой был Колоколов,
третий Сковородкин. Любимый же мой, не знаю почему, звался Ныков. Лицо его я
никогда вообразить не мог, но беседовал с ним много. Тогда я был семейный
человек: у меня было 40 детей; дочери: Орангутанушка, Заира, Фрезочка, которая
утонула однажды в Ганге, Ольга, Надя и много других. Сыновья все были военные,
один только был статский. Имя его было Дюсюк; я терпеть не мог его гражданской
фигуры и куклу соответственную этому представлению (она была в черном фраке и
привезена была самой тетушкой из Москвы) бросил в камин. Тетушка схватила ее
щипцами и сказала: "За что ж ты это бедного Дюсюка швырнул?". До какой степени
мне стало жаль Дюсюка, до какой степени жаль тетушки, обиженной в его лице, до
какой степени меня еще долго после этого грызло раскаяние -- я передать не могу.
Куда ни обернусь я, везде дышит передо мной предание или собственная память
оживляет все. Заверну я а ворота и посмотрю налево, на пруд, покрытый снегом,
там над сухой вершиной, в которую переходит пруд, стоит нагнутый столетний дуб,
разодранный пополам. Одна половина его разодралась и упала в ров в то время,
когда еще мне было семь лет, не от грозы и не от ветра, а в самый жаркий, тихий
июльский полдень... Какой величественный гром огласил нашу тихую усадьбу... Как
долго mы ходили смотреть на эту упавшую половину и думали подбегая под дубом:
"Что, если бы мы были здесь в то время, когда он упал?" Вот на поле перед
усадьбой высокий вяз. Говорят, что надо смотреть в полдень на тень его и рыть в
том месте, где она кончается. Тут, говорят, зарыт огромный клад; но никто не
трогал его.
В большом саду нашем, которым мы гордились перед всей окрестностью, много
липовых и старых березовых аллей. В липовых хорошо, когда жарко, а в самой
длинной из березовых аллей, когда осенью шумит ветер и гонится за мной, вдруг
вырастая на верхушках, я слышу в этом шуме всякий раз много знакомого, много
особенного, чего я не слышу в ветре других деревьев и чего не могу теперь
выразить вам...
В саду есть также посредине круглой сажалки курган. С курганом этим связано
кровавое предание. Владелец, У которого покойный тетушкин муж купил Подлипки,
был суров и самовластен. Он заставил обратить болото в круглую сажалку и
насыпать курган. Крестьянам показалось трудно, и некоторые убежали. Вскоре после
этого он был задушен в постели.
Я долго не верил, что такое страшное дело могло случиться в наших Подлипках.
Курган теперь покрыт высокими деревьями клена; сажалка обросла по берегам
лозняком, а на вершине кургана стоит памятник из дикого камня с вазой наверху.
На нем написано: "Праху друзей", и около него девицы, жившие прежде в Подлипках,
хоронили своих собак, котят и птиц.
Не сердитесь за эти описания, не думайте, что я хочу хвалить одиночество. Нет,
мое временное одиночество случайно и незлобно. Все, что двигалось и дышало
здесь, плакало и веселилось -- дорого мне, и о людях-то, о прежнем многолюдстве я
хочу вам говорить гораздо больше, чем о самом себе.
Прощайте, до другого раза. Мне хочется рассказать вам историю моей первой любви.
Страсть в ней длилась недолго, всего дней пять; но это было первое истинное
чувство в моей жизни.
II
Лет десять назад я был студентом первого курса и сбирался летом домой.
Приехали за мной свои лошади с тарантасом, и пришло письмо от тетушки.
Оно было писано не ее рукой; почерк казался почти Детским, но ошибок попадалось
не слишком много.
После разных ласковых названий, после поручений, советов, просьб не задерживать
лошадей следовала приписка.
"Маленький секретарик мой тебе кланяется --Паша, отца Василия покойного дочь; ты
ее, верно, помнишь. Она помнит тебя и говорит, что ты ее раз хотел было совсем
притузить; такой всегда был турухтан-повеса, а я совсем стала слепа: все она мне
пишет. Целую тебя, душа моя. Да хранит тебя мать Пресвятая Богородица. Тетка и
друг твой
Марья Солнцева.
P. S. Не забудь, ветрогон, хороших гвоздей купить".
Я очень был рад, что в Подлипках есть новая молодая девушка. Ей должно быть лет
17-ть. В детстве она была недурна, бледна, опрятна, ходила всегда коротко
остриженная и носила сетку. Отца ее я также забыть не мог.
Он был у нас приходским священником и духовником всей нашей семьи. Я помню его
высокий рост, худое, бледное, кроткое лицо, белокурые кудри и мелкие морщины на
лбу -- от привычки, часто задумываясь, поднимать брови.
Помню также, как приезжал он по великопостным вечерам служить у нас всенощную.
Собиралась семья в длинную белую залу, освещенную только на одном конце
церковными свечами, и что за томительный восторг охватывал мою душу, когда
высокий отец Василий, на полнив залу кадильным дымом, сквозь который из угла
блистали наши образа, начинал звучным, густым, возрастающим голосом: "Се жених
грядет во полунощи!" Тогда я, бывало, кланялся в землю, и мне, поверите ли,
казалось, что в самом деле идет откуда-то таинственный Божественный жених среди
ночи... Раскрытая дверь темного коридора, глубокое молчание всех других
комнат... самый ландшафт в огне, освещенный месяцем, зимний сад, полосы тени от
деревьев по снегу, пустынная, обнаженная аллея, пропадающая за недоступными
сугробами, и таинственная мысль о безлюдности огромных полей...
Из родных кто молится усердно на коленях, а кто, прислонясь к стене, вполголоса
поет за священником; сзади люди громко кладут поклоны, вздыхая...
Еще помню отца Василия в минуту моих тогдашних исповедей, когда я, наклонившись
под эпитрахиль его, от которой всегда так хорошо пахло ладаном, слушал, как он
отпускал мои грехи, и прибавлял иногда, погладив меня по голове широкой, но
чистой рукой: "Иди! Бог с тобой... Душа-то, я знаю, у тебя добрая!"
Отец Василий тогда не был еще стар, лет 47 всего, умер он, когда мне был 14-й
год, около самых Петровок, не знаю, от какой болезни.
Тетушка, Марья Николаевна Солнцева, которая уважала его глубоко, говорила мне,
что, за несколько часов до смерти, он велел себя вынести на кровати в пчельник,
который страстно любил.
Я сам помню, как он описывал немного книжным языком любимых животных своих,
утверждая, между прочим, с улыбкой, что матка столько же похожа на де-вицу,
сколько трутень на мужичка.
Рассказывали тоже у нас о женитьбе отца Василия. Обыкновенной рассказчицей была
сама тетушка, которая всякий раз (хотя бы в 20-й) почтительно наклоняла голову,
как будто сам отец Василий стоял перед ней в ту минуту.
Еще семинаристом влюбился он в свою Анну Ефимовну. Дочь богатого протопопа и
слышать не хотела о деревенской жизни, о платке вместо чепца. Она привыкла
ходить в барские и чиновничьи дома, не работать и ни о чем не хлопотать; но
скромный и красивый блондин играл хорошо на скрипке, был покорен и очень
понравился ей, несмотря на длинный оливковый сюртук. Она соглашалась идти за
него с тем только условием, что он наденет фрак гражданского чиновника.
Увлеченный любовью, молодой человек решился взять на себя грех обмана; он дал ей
слово быть светским, женился -- и через несколько месяцев после женитьбы посвятил
себя духовному званию. Он тяжко заплатил всей жизнью за эту женитьбу и за первые
сладкие минуты: Анна Ефимовна терзала и грызла его.
-- Представь себе, дружок мой,--говорила еще не так давно покойная тетушка,--
представь себе, как он хорошо чувствовал свой грех. Бывало, придет такой убитый,
что Боже упаси; начнем дружески его уговаривать. Конечно, я догадывалась, что
его эта негодная баба беспокоит. "Нет, говорит, Марья Николаевна, я согрешил
перед Господом и благодарю небесную милость Его, что Он в этой жизни меня
наказует, а не в той... В этом я Его милосердие вижу". "Да ведь вы, Василий
Иваныч, посвятились?" - скажешь; так нет, mon cher, ни за что!
Дорогой
"Не должно было жениться мне на ней, обманывать; она не к такой жизни была
воспитана". Видишь, какой был? Такую тонкость вдруг скажет, что и не найдешься
отвечать ни за какие блага в мире. Я уже старалась всегда ей дарить и ситцы, и
материю, и домашнюю провизию, чтоб она не ершилась на него. Он-то сам такой
труженик был; сначала и пахал, и косил, и все. После я уж, ты знаешь, освободила
его от этого. Возможно ли это -- прямо с поля в церковь? С зари человек над
сохой, едва руки успеть помыть: разве с такими мыслями он должен приступать!
Бывало, сам каялся мне вначале, пока я не назначила ему всю провизию, что во
время службы у него иной раз и то и се на уме, когда видит, туча на небе заходит
или что еще. А э