Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
Анатолий Мариенгоф.
Роман без вранья
1926 г.
Оригинал текста расположен на странице "Книжный Шкаф" Андрея Носкова
В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого
взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под
серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и
длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на
блистательный целлулоидовый воротничок.
Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского
дворянского института.
Нравы у нас в институте были строгие -- о длинных поэтических волосах и
мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и
уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор.
Смешной был инспектор -- чех. Говорил он (произнося мягкое "л" как твердое,
а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
-- Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы -- чтобы
устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть
баловнем муз.
Увидев Женю Литвинова -- целлулоидовые его манжеты и поэтическую
шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно
расцвесть моему стихотворному дару.
У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе -- замечательная
страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг
читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы -- толстые и тонкие,
альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к
"Скорпиону", "Мусагету" и прочим такого же сорта самым деликатным и модным
тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось
им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал,
прочитывал -- и за это относился он ко мне с большой благодарностью и
дружбой.
Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем
Есениным.
Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года
через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию,
побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого
класса. Четверо суток провел бодрствуя на столчаке и тем возбуждая зависть в
товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время
литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и
Петрограде.
Почти одновременно появились в левоэсеровском "Знамени труда"--
"Скифы", "Двенадцать" и есенинские "Преображение" с "Инонией".
У Есенина тогда "лаяли облака", "ревела златозубая высь", богородица
ходила с хворостиной, "скликая в рай телят", и, как со своей рязанской
коровой, он обращался с богом, предлагая ему "отелиться".
Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я
всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять,
роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве...
Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины
столовых серебряных ложек.
В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то
достояния. Был он купеческий сынок -- каменный дом их в два этажа стоял на
Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.
Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была
прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя
и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в
качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в
Москве слава валится прямо с неба.
Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку.
Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в
Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он
прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет
в Пензу.
С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!
2
Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса
(по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. "Метрополь") и был преисполнен
необычайной гордости.
Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле
выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два
красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на
буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен
сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное
существо в белом кружевном фартучке.
Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на
голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми
волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он
перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха,
обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен
и медяков, что ставили "под кон"? Одним словом, он мне очень понравился.
Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На
обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" и изображен
некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий
голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан
красной капусты. В задание художника входило отразить мировую войну,
февральскую революцию и октябрьский переворот.
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая, Нежности ты моей Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был
превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные
мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор.
Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым
непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не
смыслящего в изящных искусствах.
И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
-- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной
ерунды!..
Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
-- А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он
вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах,
появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:
-- Кто этот ....?
-- Бухарин!-- ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное
масло на кусочек черного хлеба.
В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим
письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК,
что помещалось на углу Тверской и Моховой.
Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у
окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их
сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на
котором было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА
Меня кто-то легонько тронул за плечо: -- Скажите, товарищ, могу я
пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой
белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском.
Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток
придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И
только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо
умнее -- и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце,
ворота шелковой рубашки.
-- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
3
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на
Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель
с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков
(так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили
со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в
нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим
своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый
ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной
скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно,
содержания:
-- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два
вытянут?
-- Разумеется, вытянут.
-- А не знаешь ли ты, какого они века?
-- Восемнадцатого, говорила бабушка.
-- И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
-- Флорентийца.
-- Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять
пшеничной муки отвалят.
-- Отвалят.
-- Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
-- Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в
безнадежности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о "канделяберах", сокращая
ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись
толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с
Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в
чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он
запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал
рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с
нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он
бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы
его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца
своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни,
будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему
чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые
ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об "изобретательном"
образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства
"Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".У Есенина уже была своя
классификация образов. Статические он называл заставками, динамические,
движущиеся -- корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об
орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше
крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о
зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него
одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.
Один умный писатель на вопрос "что такое культура?"-- рассказал
следующий нравоучительный анекдот.
В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не
удивлялся. Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только
один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского
аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого
газона.
-- Ничего нет проще,-- отвечает садовник,-- вспашите, засейте, а когда
взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте.
Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон.
Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо,
когда переводим с французского.
Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.
Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что
кричал он, ввергая в звон подвески на наших "канделяберах", а себя величал
то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов
ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло,
простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к
ватерклозету.
4
Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и,
садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными
огурцами. Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок,
расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал:
-- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную
надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
-- Трудно тебе будет, Толя. в лаковых ботиночках и с проборчиком
волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под
облатками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри -- Белый. И
волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а
перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А
еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят...
Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас
восходил?..
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
-- Тут, брат. дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает:
я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий
ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним
словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я,
правда, первому из поэтов подошел -- скосил он на меня, помню, лорнет, и не
успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким
голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." и, ухватив меня
под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, "ахи" свои расточая. Сам
же я -- скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как
девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к
тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой,
как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с
деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
-- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и
поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду
бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два,
пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки -- за мировой славой
в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так.
Он маляром прикинулся К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо
ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у
поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты --
Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол
вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим".
Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал...
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели
веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
-- Ну а потом таскали меня недели три по салонам -- похабные частушки
распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту
два-три -- в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь
зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!
Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая
капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу,
потеплевшим голосом он добавил:
-- Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу
Городецкого -- даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену
Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками
посылала.
5
На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика
"Московский балаган" соорудили столовку.
Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми
наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот
кривобоконький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из
допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не
пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого
разряда.
До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном
подвальчике, достойном описания.
Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой
новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую
двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и...
тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами.
Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие
пловы, бефы и антрекоты.
Фантасмагория неправдоподобнейшая. Ели и плакали: от чада, дыма и вони.
Есенин сказал:
-- Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот.
Тогда решили перекочевать из гофманского подвальчика в столовку
форегеровского "Московского балагана".
Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине
и ели нежное мясо жеребят.
На Есенине коротенькая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные
боты -- хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь -- человек почтенного
возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу --
и будто прибавил в весе и характертом стал положителен.
В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых
писателей.
Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В
газете "Советская страна" только что появился манифест, подписанный
Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым, художником Георгием Якуловым и
мной.
Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих
остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных
переговоров.
" -- В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом,--
говорил дипломат императора Карла,-- то Европа сама не замедлит
присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм,
и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела
нашей с