Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
Юрий Трифонов.
Другая жизнь
-----------------------------------------------------------------------
В кн.: "Собрание сочинений в 4-х томах. Том второй".
М., "Художественная литература", 1986.
OCR & spellcheck by HarryFan, 12 June 2002
-----------------------------------------------------------------------
Посвящаю Алле
И опять среди ночи проснулась, как просыпалась теперь каждую ночь,
будто кто-то привычно и злобно будил ее толчком: думай, думай, старайся
понять! Она не могла. Ни на что, кроме самомучительства, не было способно
ее существо. _Но то, что будило_, требовало упорно: старайся понять,
должен быть смысл, должны быть виновники, всегда виноваты близкие, жить
дальше невозможно, умереть самой. Вот только узнать: в чем она виновата? И
еще другое, тайное и стыдное: неужели на этом все кончилось? "Какая дура,
как я могу думать о смерти, когда у меня дочь".
Однако она легко думала о смерти, как о чем-то неприятном, но
неизбежном, что следует пережить, как о том, например, что надо лечь в
клинику на операцию. Мысли о смерти были гораздо легче памяти. Та
доставляла боль, а эти ничего, кроме мимолетной задумчивости. Вот оно,
начинается: он приходил подвыпив после получки в музее - когда-то давно -
обыкновенно из "Севана", рядом с музеем, или же Федоров затаскивал его к
себе, засиживались там, и всегда сразу ложился, не мешкая ни минуты, и
засыпал мгновенно. Но обязательно просыпался ночью, часа в три, в четыре,
как она теперь. Мешал ей спать, шаркал на кухню за водой или за
каким-нибудь питьем из холодильника, она сердилась, ругала его сквозь сон.
В те минуты, когда будил, она его ненавидела: "Какой же ты эгоист!"
А он, бывало, скрывал подпитие, держался находчиво и хитро, был очень
ловкий актер, и она не замечала ни запаха, ни покрасневших глаз, верила
его словам: "Устал, как собака", жалела его, стелила поскорей постель, он
бухался под одеяло и начинал храпеть, но ночью непременно выдавал себя,
просыпаясь задолго до утра. Теперь с нею похожее. Ее алкоголем были память
и боль, она скрывала днем, никто не должен был замечать - ни на работе, ни
дома, ни Иринка, ни свекровь, уж тем более не свекровь, потому что, если
бы замечала, боль бы усилилась, и все свои силы днем она употребляла на
скрывание, но на ночные часы ее не хватало.
А иногда он проснется ночью без всякого подпития - просто так,
неизвестно отчего. Это уж было вовсе блажью. Ведь не старик он. Бессонница
бывает у стариков. И она раздражалась, потому что спала чутко и
просыпалась, как только он начинал вздыхать, ворочаться и в особенности
смотреть на часы - он брал часы с крышки ящика для постельного белья,
чтобы поднести их к глазам, и всегда звякал металлической пряжкой о ящик.
Из-за этого звяканья было много разговоров. Она очень сердилась. Это было
так глупо. Он старался, бедный, манипулировать с часами бесшумно, но
почему-то ничего не получалось: обязательно хоть чем-то, хотя бы концом
маленького металлического хоботка, задевал за ящик - и раздавался
звякающий звук, очень ясный в ночной тишине, она вздрагивала, потому что
просыпалась раньше (как только он принимался вздыхать) и, замерев, со
сжавшимся сердцем ждала звяканья.
Свекровь продолжала жить с нею в одной квартире. Куда ей было деться?
Эта женщина твердо считала, что в смерти сына, умершего в ноябре
прошлого года в возрасте сорока двух лет от сердечного приступа, виновата
жена. Жить вместе было трудно, хотели бы разъехаться и расстаться
навсегда, но удерживало вот что: старуха была одинока и, расставшись с
внучкой, шестнадцатилетней Иринкой, обрекала себя на умирание среди чужих
людей (ее сестра и племянница не очень-то звали ее к себе, да и Александра
Прокофьевна жить бы с ними не согласилась), а кроме того, Ольга Васильевна
должна была считаться с дочерью, которая бабку любила и без бабки
оказалась бы совсем без призора. Все это затянулось таким каменным,
неразъемным узлом, что выхода, казалось, тут не было: просыпайся среди
ночи и ломай в отчаянии голову, а днем уходи из дому, убегай, исчезай. В
командировки она теперь рвалась как могла чаще. Понимала, что неправильно,
что слабость, что Иринка нуждается в ней сейчас гораздо больше, чем
раньше, - и она нуждалась в Иринке и в поездках истерзывалась тоской по
дочери, торопилась вернуться, каждый вечер по телефону наговаривала на
пять рублей, а вернувшись, обнаруживала, что дочка прекрасно жила без нее,
увлеченная своими делишками, и это несколько успокаивало, хотя и
прибавляло боли, и опять тянулась уехать, спастись, наперед зная, что
спасенья не будет. Ах, как бы она жалела, как бы ценила старуху, если бы
та жила где-нибудь далеко! Но в этих комнатках, в этом коридорчике, где
прожитые годы стояли тесно, один к одному впритык, открыто и без
стеснения, как стоит стоптанная домашняя обувь в деревянном ящике под
вешалкой, сколоченном Сережей, здесь, в этой тесноте и гуще, не было места
для жалости. Свекровь могла сказать: "Помнится, вы такие крендельки раньше
не покупали. Где это вы брали, на Кировской?" Одна фраза вмиг уничтожала
всю жалость, копившуюся по крупицам. Значило: его крендельками не
баловали, а нынче, для себя, стали покупать. И такая мура, такая
ничтожнейшая, смеха достойная глупость ранила, как удар железом. Потому
что на самом деле - злобность, пытка.
Подобное кренделькам - пыточное - вышло и с телевизором. Давно еще, при
Сереже, хотели купить новый, большой вместо старенького, с допотопной
линзой, и деньги откладывали. Ольга Васильевна часто раздражалась, -
может, и не следовало, но, боже мой, что ж теперь делать, - раздражалась
напрасно, несправедливо, никак не могла перебороть себя, потому что, по
совести говоря, были причины, теперь эти воспоминания тоже пытка, -
оттого, что мог часами, забыв обо всем, смотреть любую спортивную
дребедень. Заваливался в зеленое кресло, ногу на ногу, сигарету в зубы,
круглую пепельницу с рыбкой ставил рядом на пол - и как приклеенный, не
допросишься, не докричишься. Но почему все подряд? Неужели все так уж
одинаково интересно? Я отдыхаю! Имею я право на отдых, в конце концов?
Гнев был слегка наигран: все обязаны знать, что он чудовищно устает на
работе.
Он действительно уставал, кроме того, были неприятности. Но ведь они у
всех. У него не хватало выдержки. И еще: он скрывал, скрывал, многое
обнаружилось позже. Она о своих неприятностях рассказывала и этим
облегчала себя, а он скрывал, стыдился своих неудач. И тогда, перед
телевизором, жаловался полуискренне-полудурачась:
- Господа, мои нервные клетки нуждаются в отдыхе. Собаки едят траву,
интеллигенция слушает музыку, а я смотрю спорт - это мое лечение, мой
бром, мои ессентуки, черт бы побрал вашу непонятливость, господа...
Обыкновенное шутовство, но Александра Прокофьевна честно вставала на
защиту сына. Иногда, чтобы поддержать его, садилась рядом в кресло и
смотрела хоккей или волейбол, все равно что, ей-то уж было еще более все
равно, и перебрасывалась с сыном замечаниями, от которых Ольга Васильевна
едва не прыскала со смеху. Бывало, он скрытно и тонко, - но так, что Ольга
Васильевна понимала, - подшучивал в этих беседах у телевизора над
Александрой Прокофьевной, но старуха с упорством делала вид, будто спорт
ее крайне интересует. Ах, да, лет сорок или тридцать назад она была
завзятой туристкой! Еще недавно наряжалась в древнейшие штаны цвета хаки,
немыслимую куртку эпохи военного коммунизма, закидывала за спину рюкзачок,
пригодный для сбора утиля, и отправлялась куда-то на электричке совершенно
одна. Сережа относился к этому спокойно. Другим он не разрешал шутить над
бабкой и даже улыбаться молча за ее спиной. Кажется, она посещала места,
по которым ходила когда-то давно с мужем, Сережиным отцом, профессором
математики, страстным ходоком, туристом и фотографом. Вид у свекрови в
туристском одеянии времен наркома Крыленко был трагикомический. Даже Ольгу
Васильевну коробило, а Иринка просто страдала: над бабушкой потешались
местные дуры, охранительницы подъезда. Сережин отец в сорок первом пошел
добровольцем в ополчение и осенью погиб под Москвой. Старуху с ее
печальными чудачествами можно было понять, но почему же ее-то, Ольгу
Васильевну, не понимали? Почему ее горя не видели? Никакой силой нельзя
было заставить свекровь, женщину неглупую, с юридическим образованием,
признать право Ольги Васильевны на страдание.
- А конечно, покупайте телевизор, покупайте, не задумывайтесь! -
говорила она, когда Ольга Васильевна сглупу решила с нею советоваться.
Очень уж просила большой телевизор Иринка. Ольге Васильевне было все
равно, но тут в ближайший универмаг, в соседний дом, куда Иринка любила
бегать за всякой ерундой, привезли телевизоры очень хорошей марки, которые
бывали редко, и нужно было решать.
- Я вам говорю: покупайте! Зачем вы будете отказывать себе в
удовольствии?
Ольга Васильевна сказала, что ей не до удовольствий.
- Я понимаю, но, с другой стороны, вы же не собираетесь заточить себя в
монастырь.
- Нет, в монастырь не хочу, это правда.
Теперь Ольга Васильевна нажала нарочно, чтобы старухе стало больно, -
ведь и та хотела доставить ей боль, говоря об удовольствии.
- Так что не мучайтесь, снимайте денежки, Сережа на это и откладывал,
то была его воля... - На плоском, скуластеньком, как у старой татарки,
лице Александры Прокофьевны стыла любезная улыбочка, а глаза свекрови -
маленькие, прозрачно-голубые щелочки, Сережины, - смотрели холодно, без
пощады.
Ожесточившись от этих укусов, Ольга Васильевна решила телевизора не
покупать старухе назло. Накричала на Иринку, та ревела. Но потом,
ожесточившись еще сильней. Ольга Васильевна решила наоборот - и купила.
Свекровь за четыре месяца не смотрела телевизор ни разу. Говорила, что
бережет глаза и боится излучений, но, кроме того, тут была и демонстрация.
Кто-то из знакомых успокаивал: обживетесь, обтерпитесь, одно у вас горе,
одна девочка, которую любите. Ольга Васильевна тоже думала, что как-то
приладятся, но до одного случая, когда поняла, что нет, никогда.
Было в январе, двух месяцев не прошло, и боль давила непереносная. Вот
уж когда жить не хотелось. Ночью, промаявшись без сна, Ольга Васильевна
встала, пошла на кухню и там давилась слезами, пила то валокордин, то
заварку из чайника холодную. Вдруг услышала: Александра Прокофьевна
шлепает на кухню. Тоже не спалось. И это шлепанье Ольгу Васильевну
пронзило, потому что - знакомое, Сережа так же шлепал в этих же тапочках
без задников, старуха зачем-то их себе взяла и в них ходила. Она и одеяло
его верблюжье зеленое себе забрала. И показалось Ольге Васильевне, будто
Сережа идет. Придет на кухню, когда все трое там, остановится в дверях в
газетном колпаке, руку поднимет и скажет: "Приветствую тебя, мой бедный
народ!" Иринка, конечно, покатится со смеху. Он все пытался объединять,
сближать хотя бы на минуту, хотя бы шутками, дурачеством. И вот нахлынуло
внезапно от этого шлепанья, и не смогла удержаться, зарыдала громко, это
было непростительно и ужасно, потому что слез не должен видеть никто.
Александра Прокофьевна вошла - в рубашке, седые волосы распущены космами,
лицо желтое, недовольное, - поглядела на Ольгу Васильевну, подошла к
буфету, взяла чашку и налила в нее воду из чайника. Нет, не дала воду
Ольге Васильевне, вода была нужна ей самой. Она как будто не видела и не
слышала рыданий Ольги Васильевны и обычным своим ворчливым голосом
спросила:
- Где у нас сода?
Ольга Васильевна не ответив вышла из кухни.
Этого вопроса насчет соды, невидящих глаз - не забыть. Потому что вдруг
глянуло явственно то, что днем скрыто. Ночью обнажается истинное. Ольга
Васильевна плакала, а старуха смотрела с ненавистью. Самые горькие
разговоры бывали ночью. Он сказал однажды ночью, что если бы не Иринка, он
бы с нею, с Ольгой Васильевной, расстался, и это показалось ей такой
смертоубийственной правдой, что едва дожила до рассвета, а днем он острил,
городил чепуху, ничего не помнил, и ночной разговор схлынул бесследно, как
кошмар. Но спустя несколько месяцев опять случился разговор ночью - он
вздумал поехать один в дом отдыха, под Новый год, это напугало ее, не
хотела его отпускать, требовала, чтоб он взял ее, в то время было несложно
получить десять дней за свой счет, но возникала трудность с Иринкой,
свекровь чем-то болела, ничего серьезного, будь это нужно Сереже, она бы
отпустила их непременно, а тут, поняв, что нужно невестке, отказалась
наотрез. Все было шито белыми нитками, нарочно пригласили Веру Прокофьевну
с дочкой, Сережиной кузиной Тамарой, невропатологом из закрытой
поликлиники. Ольга Васильевна ее не любила, не верила ни одному ее слову,
и эта Тамара за ужином долго и вычурно объясняла заболевание Александры
Прокофьевны, явно что-то преувеличивая, нагоняя туману. Ольга Васильевна,
не желая обострять разговор, промолчала, смирилась, хотя тут был
возмутительный сговор, но ночью все же не удержалась, разбудила его
вопросом - и опять испытала то кошмарное состояние, когда все кругом
закачалось, земля пошла из-под ног.
- Признайся, у тебя кто-то есть, с кем ты хочешь побыть вдвоем?
- Да, есть, есть, - заговорил он шепотом, мгновенно проснувшись. - Этот
кто-то - я сам. Я хочу побыть вдвоем с собой. Хочу отдохнуть от вас, от
тебя, от матери, от всех, всех...
В первую секунду верила, как привыкла верить всегда, но затем
недоумение: разве он нуждается в одиночестве? Ей казалось, не было никаких
причин, по которым следовало бежать одному за сто верст от Москвы. Поэтому
хоть и поверила и слегка успокоилась, но не до конца. В глубине души
терзалась загадкой, вызывавшей одну тошнотную мысль: "У него кто-то есть!"
Ему нравились маленькие блондинки. Однажды она случайно это выяснила.
Тянуло к миниатюрным женщинам, которых можно баюкать, держать на руках.
Как-то сказал Ольге Васильевне с нежностью:
- Как жаль, что ты грузна, матушка. Мне бы хотелось поносить тебя на
руках.
Все его женщины были крупные. Просто совпадение, так получилось, он сам
рассказывал. У него было пять женщин. Четыре до нее и пятая она. Может,
были еще, даже наверняка, не могло не быть, но про тех четырех она знала
точно, а про других могла лишь догадываться и подозревать. Зато про тех
четырех выведала все подробности, называла их по именам - Валька,
Светланка - и не упускала случая как-то кольнуть их и его заодно, сказать
о них что-нибудь злое, глумливое. Она их ненавидела, этих мерзавок, этих
шлюх, две из которых были старше его, учили его всяким безобразиям, одна
была его ровесница, мнившая себя высокой интеллектуалкой, а на самом деле
распутная тварь, мечтавшая женить его на себе любым способом, но он, слава
богу, не поддался на ее уловки и поступил с нею решительно, хотя, может
быть, не совсем благородно, но так ей и надо, твари, и была еще какая-то
бело-розовая, пастозная, с которой он работал в музее, манерная дура, но
очень красивая, она все время куда-то убегала от него, а он догонял.
Однажды ему надоело - она побежала от него из дому, где они встречались, а
он не стал догонять, и все кончилось. Эта четвертая, пастозная, несмотря
на свой истеризм, была могучего сложения, и он называл ее Брунгильдой.
Говорил, что груди у нее тяжелые и круглые, как супные тарелки. Ольга
Васильевна ненавидела ее особенно. Она ненавидела их и теперь, всех
четверых, потому что Сережа все еще мучил ее, продолжал ее мучить. И вот,
думала она, у него никогда не было маленьких блондинок, и поэтому, может
быть, его тянуло к таким. Он уехал в какое-то Пересветово по Горьковской
дороге на двенадцать дней. Ей казалось: простить нельзя. Даже не потому,
что непременно изменяет ей в Пересветове, а потому, что уехал, перешагнул
через ее мольбы, отчаянье. Но спустя три дня пришла телеграмма: "Привози
Иринку здесь прекрасно". Она взяла на работе отгульный день, поехала с
Иринкой в Пересветово, и, конечно, он был прощен, катались на финских
санях с гор, а утром, провожая ее на электричку, он бормотал: "Какая же ты
глупая, глупая женщина!" - и тыкался ей в рот небритым лицом. Ведь
недавно, когда брали курортную карту, врач написал: "Практически здоров".
Все было ничего, анализы, сердце, давление. Что же случилось за это время?
Никто не может понять. Непонятно: как жить без него? И как удалось - вот
уже пять месяцев и двадцать пять дней! Она и сама не понимала: как-то все
длилось бессмысленно, тянулось, жилось...
Будильник позвонит в семь. Еще полтора часа она будет лежать,
погруженная в забытье - не в забытье сна, а в забытье исчезнувшей жизни, -
потом медленно встанет, наденет стеганый нейлоновый халат, Сережин подарок
ко дню рождения, а то и без халата, в одной рубашке, нечесаная, теперь она
не следит за собой, побредет на кухню и поставит на плиту чайник,
кастрюльку с водой для каши и другую для яиц, вынет из холодильника
творог, кефир, чтобы, пока они с Иринкой моются и одеваются, творог и
кефир немного согрелись в теплом воздухе кухни. Включит репродуктор,
который стоит на верху буфета. И все время, что бы ни делала, о чем бы ни
думала, она будет чувствовать пустоту и холод за спиной.
Был такой Влад, очень добрый, хороший, скучный, безнадежный,
талантливый, с широким рябым лицом и глазами слегка навыкате, выражавшими
серьезность и преданность. Он носил очки в черепаховой оправе. Когда он
смеялся - что случалось редко и всегда неожиданно, - он прикрывал рот
рукой, ибо верхняя губа задиралась немного больше, чем нужно. Это не была
настоящая заячья губа, но какой-то намек на заячью губу. Один из давнишних
приятелей, остряк, назвал Влада зло "полузаяц", обшучивая фамилию
Полысаев. Влад был студентом мединститута, и еще тогда ему прочили большую
судьбу в медицине. Мать Ольги Васильевны, для которой всякая _внешность_ -
будь то человека, пальто, шкафа, портьеры и даже букета цветов - не имела
ровно никакого значения, а важно было лишь то достаточно спорное, что она
определяла внутренним оком и называла _сутью_, очень хотела, чтобы дочь
вышла замуж за Влада. Но Ольга Васильевна никак не могла на это решиться,
хотя и не хуже матери понимала, какой хороший человек Влад. Однако - всю
жизнь видеть перед собой мощное рябое лицо со скифскими скулами...
И все это продолжалось, полувялое ухаживание, полудетская дружба, без
надежды для Влада, без радости для Ольги Васильевны, в течение лет двух
или трех (одновременно с Владом нагонял скуку еще один ухажер, некий
Гендлин, инженер, совсем никудышник, хотя мать к нему тоже благоволила),
пока не наступила роковая пора, завершенье учебы, начало самостоятельной
жизни, школа на Палихе, двадцать четыре года, отступать некуда, все
подруги, проклятые, замужем, и вдруг Влад приходит с молодым человеком,
недавним знакомцем, сошлись зимою в Звенигороде, в студенческом лагере, и
мгновенно сдружились. Влад вообще был восторженный гуманист. Он увлекался
людьми, хотя, надо сказать, разбирался в них не блестяще. Мать Сергея,
например, он считал благороднейшей женщиной, трепетал перед ней, даже
заискивал, и все лишь п