Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Тынянов Юрий. Пушкин -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  -
долг хранить общественное благо... Жалким образом обманется тот из вас, кто, опираясь на знаменитость своих предков... Отечество, благословляя память великих мужей, отвергает их недостойных потомков... Какая польза гордиться титлами, приобретенными не по достоянию, когда во взорах каждого видны презрение, ненависть или проклятие?.. Древние россы, прославленные веками... Среди сих пустынных лесов, внимавших некогда победоносному Российскому оружию, вам поведаны будут славные дела героев, поражавших враждебные страны. Вы не захотите быть последними в вашем роде, смешаться с толпою людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности... Любовь к славе и отечеству... Дважды подчеркнуто - {в сих пустынных лесах}. Назвать так Царское Село, быть может, смело, но нужно разбудить их воображение: так недавно эти парки были пустынею. Говорить о предках - отвергнуть пустую кичливость ими, а с другой стороны - заставить с ними состязаться, кажется, единственный способ заставить беспечных трудиться. Другой, более тяжкий - бедность. Но это уж не дело воспитателей. Сегодня у меня было странное посещение. В дверь постучались. Я думал, что Никитишна опять пришла толковать о комете. Вошел незнакомый человек. Я был в халате, но гость не дал мне одеться, и я принял его в халате, чем был немало смущен. Фигура необыкновенная: тощ как скелет, глаза впали, черный сертук до пят. Он сказал мне тихим и приятным голосом, что, прослышав, что я, как и все мои товарищи по Геттингенскому университету, буду учителем лицея, пришел познакомиться как будущий надзиратель, или, что то же, инспектор лицея, и назвал себя: Мартин Пилецкий. Оказывается, и он учился в Геттингене, пять лет назад. Я ожидал вопросов об этом городе, о профессорах и осведомился, где, на какой улице он жил там. Он посмотрел на меня с улыбкою, в которой нет ничего неприятного, и сказал, что не смеет утруждать мое внимание своею личностью без всяких на это прав. Впрочем, если мне угодно рассказать о Геттингене, то его просьба мне сообщить, жив ли еще профессор Герен. На мой ответ, что Герен жив и по-прежнему читает лекции, гость тихо засмеялся и сказал, что ни в жизни своей не видел большего болтуна и глупца. Я не знал, что подумать, и это показалось мне насмешкою. Тут гость приступил к делу. Он спросил меня, знаю ли, кого готовлюсь учить. Я вынужден был сказать, что не знаю. Гость вынул из кармана кучу маленьких листков, сложенных со всем тщанием, и предложил мне прочесть список всех учеников и их родителей с краткими о них сведениями. Я поблагодарил, часть прочел, но вскоре убедился, что сведения эти свойства чисто полицейского. Каждого ученика узнан возраст, а о родителях собраны все слухи: с кем живет отец, с кем мать, или короче: отец - картежник, отец - лихоимец и т.д. Я с негодованием отказался. Он, казалось, не удивился. Затем, спрятав листки, с заметною сухостью сказал мне, что до занятий остался всего месяц, а как он будет отвечать и за нравственную и за учебную части, то "времени терять нельзя". Он понимает, сказал он с усмешкою, мое недовольство, но как добиться цели, если не знаешь, каков воспитуемый, из какого семейства и даже возраста? (Это довольно убедительно, хоть и низко.) Он продолжал и вскоре изложил мне главную мысль: добрая половина учеников из семейств развратных, обнищалых и проч. Для того чтобы вырасти людьми совершенными, они должны уничтожить самую память о семье. - Но не о себе же? - спросил я его наконец. - И о себе, - сказал он твердо. - Они должны быть очищены от всего и представлять чистую доску. - Постепенно все оживляясь, он сказал, что мысль о какой-либо привязанности должна быть истреблена, кроме одной привязанности - к богу. Щеки его закраснелись. Он был как бы в самозабвенье, ни разу не повышая голоса, он изложил мне, что думает о {моральном надзоре}. Он не будет докучать воспитанникам, но они будут чувствовать моральное его присутствие. Уединяясь, ведя тайные разговоры и пошепты, даже во время молчания, только мимически друг другу выражая свои тайные мысли, они будут знать, что их слышат и видят. И это спасет их от порока и соблазна, который иначе неминуем. Днем и ночью невидимое - или, иначе, моральное - присутствие, то есть наблюдение, будет мешать им предаться разврату, что же касается классов, - будут присутствовать гувернеры.. - Что называете вы развратом? - спросил я. - То же, что и вы, - ответил он язвительно. Лицо его горело. - Добрая половина развратна, сказали вы, - прервал я его сколь мог спокойно, - но зачем же страдать другой половине, добродетельной? Он, казалось, опомнился и, помолчав, ответил неохотно, что не будет ни развратных, ни добродетельных в училище, как не должно быть богатых и бедных. Все смирятся перед высшим начальством. Кого он разумел под высшим начальством: себя, доброго Василья Федоровича или господа бога, осталось мне неизвестным. Я сказал ему прямо, что он хочет готовить {монахов} и что в этом случае должен быть прав. Что до меня, я никогда бы не взялся образовывать святого монаха, но только берусь читать лекции по нравственной философии, с тем чтобы сделать молодых людей разумнее. Да и это нелегко. Гость мой, заметив на столе моем томик Руссо, "Эмиля", с улыбкою взял его в свои длинные, истинно не человеческие пальцы и, сжав в ладонях, отложил. - Иже во святых отец Жан-Жак? - спросил. он с плутоватою улыбкой. Как только он вышел, я открыл окошко и впустил в комнату холодный воздух. Чистый воздух скоро рассеял тень его посещения. Моральное отсутствие сего господина действует животворно. Однако гг. Гауеншилд и Пилецкий - товарищи отрадные. Одной логики противу них, кажется, будет мало. Провел приятный вечер у Тургенева. Там был стихотворец Пушкин со своим племянником, моим будущим студентом. Говорили много о городских сплетнях и слухах. Я должен был рассказать Пушкину несколько геттингенских историй о Каверине, его дуэли и проч. Ни Тургенев, ни Пушкин в войну не верят. Сказал о политическом журнале, который затевает Сперанский, и тотчас пожалел. Александр Иванович очень занялся этой мыслью. Едва ли не сам он метит в редакторы. Г. Пушкин зевнул, икнул и спросил, будут ли печататься в журнале стихи и как название журнала. Как не похож Пушкин на существо, которым мы привыкли представлять себе поэта! Он просто старый франт, притом прожорлив и неряшлив. Дважды, говоря о Шишкове и Державине, употреблял сильные выражения, вовсе неуместные при Юном племяннике. Пушкин сильно возмущен высылкою содержательниц петербургских модных лавок. Они хоть и француженки, да нужны, по его мнению. "Помилуйте, - говорил он, - где будут одеваться наши красотки? Они скоро будут ходить в сарафанах. Притом каждый порядочный человек, который хотел увидеться с прелестницей, находил в этих лавках комнату, канапе, стакан оршаду, и все это недорого, с удобством и вежливостью. Поверьте, они о Наполеоне и не думают" и проч. И это все при племяннике. Но все и, кажется, племянник к этому привыкли. Если б сюда заглянул Пилецкий - несдобровать бы нам! Все говорится здесь в семьях при детях без всякой утайки. Племянник не в дядю молчалив и несколько диковат, спотыклив, ни словечка не проронит. Я немного поговорил с ним, и он, кажется, повеселел. А о названии для моего журнала я и в самом деле не подумал - поэт прав по крайней мере в этом. Между тем закончил начатую еще в Геттингене свою диссертацию: "Ифика, или наука о нравах". Глава о страстях и равнодушии, разуме и суевериях мне удалась. Не знаю, кто согласится издать? Познакомился с кучей народа у Василья Федоровича: с Иконниковым (гувернером), французом г. де Будри и Калиничем. Иконников малый добрый, но пугливый, и пахнет от него водкою. Калинич будет учить каллиграфии, а у самого руки дрожат. Громаден и бессловесен. Г. де Будри в завитом парике, толст и горд. Пригласил меня к себе. Брат Михайло отпросился на день ко мне. Увидя меня во фраке, приготовляющегося идти куда-то, так оробел, что стал говорить мне вы. Едва я его усадил и едва сдержал слезы. Что с ним сделали, с Мишею! Он солдат, словно солдатом родился, руки по швам, и уныние на лице. Не знаю, может ли сделать воспитание из животного человека, но что из человека может сделать животное - верю. Был у Давида Ивановича де Будри и не могу опомниться. Признаюсь, насаленный и напудренный парик, бархатный камзол и гордый привесок к фамилии "де" - не по мне. Я видел обнищалых французских вельмож. Эти птицы, которые с места подняты стужею, учат вместе с французским языком наших барчат и манерам, как держать вилку, кланяться и проч. Нищета их еще более надувает гордостью, а знания невелики. Старый де Будри живет на Разъезжей. Подойдя к дому, я сразу увидел его голову в окне первого этажа: он сидел без парика, в очках, курил трубку и читал книгу. Сначала он меня не узнал и встретил с важностью; я помешал ему. Я напомнил о себе, старик тотчас оживился, и важности как не бывало. Разговор зашел о моем путешествии по Германии. Я вспомнил свое возвращение, Дрезден и имел неловкость заговорить о тамошней статуе Густава II, которая меня поразила: пресмешной немецкой работы, в огромном парике, похожем на лошадиную гриву. Тут г. Будри взглянул на меня довольно свирепо. Как я поставил себе за правило признаваться в оплошностях, то и сказал ему, что смеюсь не над париком, а над статуей. Г. де Будри хоть остыл, но еще долго молчал. Я сказал, что не думаю долго пробыть в лицее, так как цель моя - издание журнала. Он ответил довольно сурово, что ни смолоду, ни позднее тоже не думал, что будет учителем. Здесь, в России, у него была галунная фабрика, но император Павел, произведя перемены в костюмах, разорил его. Де Будри слышал от Василья Федоровича о моей речи, еще не сказанной. Он спросил меня, какую нравственную философию буду я читать, потому что слышал, что это будет то же, что и закон божий. Кто наплел ему? Я возразил, что закон божий не трактует ни о страстях, ни о разуме, ни об общественном договоре, то есть то, что говорю в начале своей Ифики. Тут де Будри вдруг стал быстро похаживать по комнате, заложив руки за спину и молча. Потом, остановившись передо мною, стал так быстро говорить, что я попросил говорить не так шибко, потому что во французском языке не скор. Он повторил: это было суждение одного его друга, математика. По суждению этому - рост человека то же, что и рост бабочки, а молодость больше всего опасна неподвижностью и отсутствием жизни, бывающим у куколки. Дать вылететь бабочке - вот вся задача учения. Но для этого нужно правильное мышление. Мне понравилась эта мысль, но я сказал, что иной раз бабочка вылетает не та, которой ждут, с чем он согласился. Друга своего он назвал Роммом. Портрет его висит на стене. Лицо сумрачное, глаза впалые. Старик объяснил, что встретился с Роммом уже в Петербурге - почти тридцать лет назад, где они были les outchiteli: де Будри в доме графа Салтыкова, а друг его - воспитатель молодого Строганова. Ромм вскоре с воспитанником уехал в Париж; и более они не виделись, затем что Ромм умер. Тут старик ударил себя по шее, которая у него довольно крепка, пальцем. Так он дал мне понять род смерти своего друга и сказал хладнокровно, что Ромм стал по приезде в Париж председателем Конвента. Тут вошла его жена, еще молодая немка, и мы сели ужинать. За столом Давид Иванович заметно повеселел и, выпив вина, признался, что охотно бы побывал в Швейцарии, на своей родине, где не был уже тридцать лет. Он родился и вырос в городе Будри, а потом изучал философию в Женеве и видел однажды самого Жан-246 Жака, но подойти не посмел. Всего только и запомнил, что сутулую спину мудреца да его серый сертук Я с невольным уважением посмотрел на него. Старик прихлебывал вино с видом знатока: любимый его напиток в молодости было вино фронтиниак, которого он уже двадцать лет не пробовал. Постепенно он как бы помолодел. И стал вспоминать свою семью. Отец его был сардинец, сказал он, а мать швейцарка. Он ничего не знает об участи любимой сестры Альбертины. На стенке висит портретик ее, рисованный неумелой рукою. - Я изобразил черты ее по памяти, - сказал мне г. де Будри. Лицо сестры худощавое, а глаза большие и черные: впрочем, рисовальщик г. де Будри плохой. Рамки делает также он сам: рамка хороша. Рядом другой такой же портрет человека немолодого, со стриженой головой, глаза как угольки и улыбка беглая. - Это мой брат, - сказал г. де Будри. - Он был великий человек. Далее он рассказал мне, что брат его был знаменитый врач, который издал трактат об ужасных болезнях сифилитических. Более всего он был враг корысти и заслужил ненависть медиков тем, что требовал объявления во всеуслышание всех медицинских секретов, которые лекари скрывали от человечества, наживая на несчастных больных состояния. Мысль эта была нова, и я стал расспрашивать Давида Ивановича о трудах его ученого брата. Старик заметно смягчился: видно было, что старое честолюбие взыграло в нем. Он гордился братом. Брат его, сказал он, был высокий ум; его изыскание о природе электрического огня могло бы принести великую пользу, если бы Французская академия не восстала противу его. Брат его стал жертвою салонных ученых, избивших великого мужа на заседании. Его поносил и Вольтер, и лишь Дидро признал его достоинство. Вообще жизнь его брата была полна несчастий и бурь. При покойной императрице приглашали было его на службу в Россию - воспитывать младое поколение, но он отказался. Давид Иванович очень сожалел об этом. "Мы могли бы жить в одном городе, под одним небом", - сказал он, попивая вино. Меня немного удивило, что я нигде не встречал имени брата его г. де Будри, столь им прославляемого. Удивило меня также, что название его родного города схоже с его фамилиею, о чем я и сказал. Тут Давид Иванович посмотрел на меня с удивлением и спросил, "не принимаю ли я его за дворянина по титулу". Я смешался, ибо, конечно, принимал, но не столько по фамилии, сколько по парику. Увидев в моих чертах некоторый вопрос, старик объяснил, что фамильное его прозвище "de Boudri" означает только: "из Будри" и потому схоже с названием его родины. Я все более недоумевал. Наконец Давид Иванович, видя это, неохотно проворчал, что подлинную фамилию его считают здесь неудобной, ибо она: {Марат}. Я пришел в такое замешательство, что ничего умнее не нашел, как спросить, давно ли расстался он с братом, и, только спросив, понял, что вопрос мой глуп. Марат неохотно ответил, что оставил брата своего в молодости и более не имел случая видеть его до самой его кончины. Я невольно взглянул на пустой стул, стоявший у круглого стола рядом с пригожею хозяйкой, и, вообразив на нем Марата - в Петербурге, в гостях у брата, вздрогнул. Старик косо на меня посматривал и молчал, как кажется, жалея, что некстати предался своим воспоминаниям. Он, видимо, не ожидал столь сильного действия своих рассказов и насупился. Более ни слова не было сказано за обедом, и я, еле дождавшись конца его, наконец убрался, не чувствуя ног под собою. Бродил сегодня по Петербургу и не узнал его. На артиллерийской площади и по Литейной улице пушки несутся марш-марш, заезжают и строятся, канониры с фитилями в руках подбивают клинья; мостовые стонут. Мне сказали, что Аракчеев производит смотр артиллерии, но по виду это уже сущая война - та война, в которую не верю. Долго бродил в задумчивости по городу и вдруг увидел Гауеншилда. Я хотел было поклониться, но он меня не заметил, поднял по самые уши воротник и, оглянувшись, прошмыгнул. Поведение его мне показалось странным. Я посмотрел на дом, из коего он вышел, и на дверях увидел герб австрийского посольства. Меттернихов дом имеет довольно мрачную наружность. Не обратив вначале никакого на это внимания, я, вернувшись, за чаем, который мне подала просвирня, вдруг остолбенел; глупая мысль забралась мне в голову: я вообразил, что Гауеншилд - австрийский шпион. Начал вспоминать венского академика у Сперанского и чуть ли не утвердился в этом. Каково? Сегодня ночью я долго не спал: ветер свистел в трубе. Потом попробовал холодно рассудить и не мог. Война все более похожа на правду. Лицей не открывается. Учителя в нем: иезуит, якобинец, шпион и я, Александр Куницын. Вспомнил Геттинген и никак не могу поверить, что всего полгода, как пил вино под зеленым дубом геттингенской заставы, и всего десять месяцев, как в Латинском квартале поднял стакан за милую Мари! Придумал несколько названий для журнала: "Атеней", "Дух просвещения" и др.; кажется, не годятся. Уже неделя, как открылся лицей, шум улегся, а все в головах суета. Занятия начались, но воспитанники ничего не слушают. Между тем событие описано в "Северной почте" и журналах, и всюду упомянута моя речь. Это сослужит мне службу, когда приступлю к своему изданию. Василий Федорович вызвал меня за два дня, но как добраться до Царского Села, не сказал. Я стал нанимать извозчика, но стоит непомерно дорого - 25 руб. Каково будет родителям платить сей налог за свидание с возлюбленными чадами! Кажется, это лучшее средство, чтобы отвадить родных и для уединения студентов, требуемого программою. Можно бы дождаться казенной оказии, но о нас, кажется, забыли, а проситься на дворцовую линею вместе с камер-лакеями не позволяет мне род гордости. Боюсь высокомерия дворцовой челяди. Нанял я задешево молчаливого чухонца и поехал инкогнито, закутавшись плащом. Тряска жестокая, но ни грохота, ни звона, какой подымали геттингенской заставы извозчики, - затем что нет мостовой. В зной - пыль благословенная, мирозданная, а в дождь - грязь. Каменные верстовые столбы, похожие на кладбищенские монументы и, может быть, более приличные кладбищу, напоминали мне, что я еду в знаменитый дом Екатерины. Вскоре мы нагнали обоз, который растянулся больше чем на версту. Свиные туши, кади с маслом, окорока, а затем и звонкие возы с вином не давали нам проезду. Чухонец покорно поплелся за последним возом и ничего не отвечал на мои просьбы и даже приказания ехать поскорей и обогнать обоз. Наконец я, озлясь, плюнул и спросил, для чего везут столько пищи. Чухонский автомедонт (1) ответил без всякого выражения: "Чтобы кушать". Это достойно Диогена. Я въехал в Царское Село во вторник вечером, когда уже темнело. Только в день открытия я узнал, что проклятая кладь, которая меня задержала, была снедь от графа Разумовского. Это были туши для того самого завтрака почетным гостям, который так теперь прославлен в повременных изданиях и который сравнивают с потемкинским пиром. Туши, которые я видел, были подражанием потемкинским жареным быкам. Разумовский, говорят, истратил на двухчасовой завтрак одиннадцать тысяч рублей и в лоск уложил и родителей, и учителей, и всех ведущих к познанию блага. По кухонной суете можно было подумать, что открывается ресторация, а не учебное заведение. Признаюсь, дух мой волновался, и я сам себя, сжав зубы, бранил за это. Василий Федорович молчалив, сух и в большой робости. Глядя на него, я приободрился. С утра стали прибывать кареты. Мунд

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору