Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
свой будущий доклад о крупном, еще
находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой
следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел
внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с
указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был
настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать --
до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот
заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился
и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: "Почему
вы смеетесь?" Я ответил: "Вы с таким увлечением рисовали панораму
сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха". Он
профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта
коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и
инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не
сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и
тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв
раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах
происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для
меня это было почти научно-исследовательское наблюдение -- видеть заговор in
statu nascendi (в состоянии зарождения).
Выматывание материалов о террористической деятельности шло своим
чередом. Я должен сам ее изобретать, а ни изобретательности, ни фантазии, ни
желания у меня на это не хватало. Для подсказки же, по-видимому, время еще
не настало. Возможно, она откладывалась до очных ставок с непосредственными
* исполнителями террористических актов, подобных той, о которой мне
рассказала С. Е. Карпай. Пока же мой куратор пробавлялся "костями на собачью
сковородку", и не террористическими действиями, а террористическими
высказываниями. К числу их принадлежит доложенное агентурой мое высказывание
в адрес Маленкова: "Чтоб его черт побрал". В протоколе оно было
зарегистрировано как пожелание смерти в соответствующем литературном
оформлении ("в дикой злобе и чудовищной ненависти" и т. д.). На мой вопрос,
почему это высказывание, которое в крайнем случае может рассматриваться как
ругательное, является пожеланием смерти, мой куратор, делая
наивно-удивленное лицо, сказал: "Но ведь для того, чтобы черт побрал, надо
умереть". В творчестве следовательского аппарата МГБ ни одна чертовщина не
могла удивить. Но привлечь черта к преступным замыслам еврейских террористов
мог только коммунист из МГБ. По-видимому, его партийный атеизм не разрешал
веры в бога, а в черта -- разрешал. На всю эту галиматью, рассчитанную на
совершенного дурака, я отреагировал соответствующим образом, отрицая, что в
поминании черта я усматриваю пожелание смерти. Следователь же бубнил свое,
сохраняя наивное лицо: "Но ведь для того, чтобы побрал черт, надо умереть,
значит, вы в этом восклицании пожелали смерти товарищу Маленкову". Еще один
пример железной логики! Ну, как опять не вспомнить гениального Свифта,
открывшего прототипов сталинских охранителей государственной безопасности в
Великой Академии в Лагадо, которую Гулливер посетил во время путешествия в
Лапуту. "Один из профессоров этой Академии", как говорит Гулливер, "показал
мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных
заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать, пищу всех
подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком
боку спят; какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и
на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты, поноса или запора составить
суждение об их мыслях и намерениях" и т. д. Гулливер, однако, нашел
результаты этих наблюдений неполными и сделал к ним свои добавления, за
которые профессор его горячо поблагодарил. Он сказал профессору: "В
королевстве Трибниа, где я пробыл некоторое время в одно из моих
путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков,
свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с
их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у
министров и депутатов. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются
махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков;
вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь
общественное недовольство; наполнить свои сундуки конфискованным имуществом.
Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных
лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы
захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы.
Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших
искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв".
Далее Гулливер приводит примеры расшифровки их таинственного криминального
смысла (сидение на стульчаке означает тайное совещание; метла -- революцию;
пустая бочка -- генерала; гноящаяся рана -- систему управления и т. д.).
Гениальный сатирик Свифт через века проник в тайны органов
госбезопасности сталинской Лапуты и описал их как будто с натуры, до такой
степени они копируют систему в королевстве Трибниа.
Вспоминая эти страницы Свифта в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, я
находил в них тот заряд юмора, который был необходим в качестве хоть
маленького морального укрытия от всей чертовщины следствия. Ведь в ней и во
всей обстановке можно было утратить память о реально существовавшем и
существующем мире за пределом этой чертовщины; было жизненно необходимо не
терять "связь времен", сохранить и в памяти ума и в памяти сердца весь мир,
в котором прожил более полувека. Особенно мучительными были послеобеденные и
предвечерние часы в наступающих сумерках, в гнетущей тишине тюрьмы, в почти
полной неподвижности из-за скованных наручниками рук, в ожидании очередной
галиматьи допроса и необходимости парировать ее. Нужен был уход от всего
этого, и я его нашел. Я стал мысленно составлять содержание курса общей
патологии, который я давно замышлял. Именно -- общей патологии, а не
патологической анатомии, так как курса общей патологии в медицинских
институтах нет, и материал для него я давно собирал. В частности, у меня еще
до войны был собран материал для книги (так и не написанной мной) о
механизмах избирательной локализации патологических процессов -- важнейшей
общепатологической проблеме. Вот я и стал читать воображаемой аудитории
лекцию за лекцией систематический курс общей патологии, наполняя его своим
содержанием и материалом из своего научного опыта. Я был увлечен этим немым
лекционным курсом, это была интересная творческая работа. Я не мог записать
много интересных мыслей, возникших по ходу этой работы, и не только потому,
что руки были за спиной в закованном виде. Я очень жалел, что в дальнейшем
растерял многие из этих мыслей. Даже в фашистском гестапо Фучик мог написать
"Репортаж с петлей на шее", в сталинских застенках это было невозможно. Хотя
Л. С. Штерн, вероятно, была предоставлена возможность научной литературной
работы на Лубянке, и она принесла с собой написанные там и в ссылке в
Джамбуле много исписанных листов, посвященных проблеме гистогематических
барьеров, но это ей разрешили только по окончании следствия, закончившегося
для нее минимальным наказанием -- высылкой в Джамбул, а не расстрелом, как
для всех ее сопроцессников. Для меня же следствие могло закончиться только
одним финалом, но оно было прервано в самом его кульминационном разгаре
законами жизни и смерти.
Кульминационное нарастание следственного процесса было ясно из общего
напряжения, с которым он велся. Однажды (это было в конце февраля или первых
числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают
не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти
дни: "Я вам не враг", но тут же спешно поправился: "но и не друг, конечно. Я
хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что
он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на
меня". Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж
большое место, по моему представлению, я занимал во всем "деле врачей",
чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада
Н. С. Хрущева на нем о "культе личности" подтвердился интерес Сталина к ходу
следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал
обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал
заявление следователя запугивающим приемом.
В один из этих напряженных дней (точнее -- вечеров), когда я был введен
в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением,
что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением
ответить на ряд следующих вопросов: "Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?" Я
ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и
разъяснил его сущность. "Когда встречается такое дыхание?" Я ответил, что
физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых
поражениях центров дыхания в головном мозгу -- при опухолях мозга,
кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при
уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. "Как повлиять на Чейн-Стоксовское
дыхание, чтобы ликвидировать его?" Я ответил, что влиять надо не на самое
дыхание, а на причины, его вызвавшие. "Может ли человек с Чейн-Стоксовским
дыханием выздороветь?" Я ответил, что это очень грозный, часто агональный,
симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я
так и сказал: "необходимо!"). Все ответы он тщательно, с внешней
невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории
болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь
спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень
серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов
находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в
затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о
том, что делается "на свободе", подследственный из режимной тюрьмы. Он
повторил свой вопрос, сказав: "Ну, а все-таки?" Я ответил: "Отличный врач
Виноградов, но он -- у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой
врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у
вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас.
Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я
считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы
Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас". В общем, я перечислил всех
крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы
рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались "у вас", и предложил
назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию,
соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре
фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской
науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал
арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь
на то, что один из них -- академик Академии медицинских наук. На это я
ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что
это -- не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как
врача, но рангом гораздо ниже арестованных.
По выходе на свободу и знакомству с газетами февральско-мартовского
периода 1953 года я увидел, что вся "экспертиза" была посвящена бюллетеням о
болезни Сталина и врачам, подписавшим их. Оказалось, что аналогичные
"экспертизы" давали заключенные профессора М. С. Вовси, Э. М. Гельштейн, а
может быть, и другие сопроцессники, и оба дали совпадающие с моей
характеристики врачебному профессионализму лечивших Сталина профессоров.
Сложилось впечатление, что соратники и эпигоны Сталина хотели выяснить
прогноз его болезни, не может ли он выздороветь, не слишком ли хорошие врачи
его лечат и, не дай бог, вылечат. Моя "экспертиза" должна была их успокоить,
и ближайшие события подтвердили ее профессиональную безупречность:
"необходимость" умереть стала доказанной. Больной скончался 5 марта, но я в
своей лефортовской одиночке об этом ничего не знал и не подозревал, что эта
смерть Сталина спасла мне и многим другим жизнь и радикально изменила
общественно-политический климат в СССР.
После "экспертизы" ничто не изменилось в моей обстановке: те же
наручники, те же допросы, только несколько изменился характер допросов и их
напряжение. Последнее я скорее ощутил, чем осознал. Следователь стал как-то
ленивее, с меньшей экспрессией задавал свои глубокомысленные вопросы, часто
исчезал, оставлял вместо себя надзирателя, дремавшего, сидя на диване, и
просыпавшегося с виноватой улыбкой. Я тоже не дремал, чтобы воспользоваться
одновременно предоставившейся возможностью подремать за своим столом. Менее
настойчивым стало выколачивание "костей на собачью сковородку", хотя оно и
продолжалось.
9 марта (я запомнил эту дату) меня вдруг вызвали на допрос днем и ввели
в другой кабинет. Там сидел какой-то полковник и мой следователь. Внешность
полковника поразила меня полным отсутствием хоть какой-либо симпатии,
которая все же хоть в какой-то мере была на лице моего следователя и
приходивших к нему часто его молодых коллег. Маленького роста, щуплый, с
мордой какого-то мелкого хищного животного -- то ли хорька, то ли крысы, на
которой была написана злоба и ненависть к всему человеческому. Я подумал:
"Не дай бог попасть к нему в лапы". Допрос вел он при угодливом поддакивании
моего куратора. Я не могу пересказать детальное содержание всего допроса,
где вопросы были густо пересыпаны отборной матерщиной. Она встречалась
иногда и у моего следователя, но не носила такого злобного характера, и я
иногда, чтобы снизить в его глазах производимое на меня ею впечатление от
нее, показывал, что и мне знакома "изысканность русской медлительной речи" *
и что я владею этим лексиконом, хотя и хожу в еврейских буржуазных
националистах. В "беседе" с полковником террор занимал относительно мало
места. Я говорил ему, что ошибки встречаются в деятельности любого врача,
что они обсуждаются на открытых клинико-анатомических конференциях без
вмешательства судебных органов, за исключением разве тех редких случаев,
когда они были результатом преступной небрежности. Такие ошибки встречались
в моей практике у многих крупных хирургов, в том числе и у Бакулева, и они с
полной откровенностью говорили о них, иногда и до вскрытия. На эту
элементарную информацию о принципах взаимоотношений клинициста и
патологоанатома мой злой оппонент угрожающе зарычал: "Ну что же, мы и
Бакулеву покажем". Что он "покажет", он не доложил. Тема о принципах этих
взаимоотношений неоднократно звучала в дискуссиях с моим "куратором", и
когда он однажды стал утверждать непогрешимость органов МГБ (в ответ на мое
утверждение, что такие ошибки делаются и, в частности, они допущены и в
отношении меня и повели к моему аресту), я ему ответил: "Ошибки делаете и
вы, и мы, разница между ними лишь та, что ваши ошибки обычно ведут к смерти
ваших пациентов". Попытка дать такое разъяснение полковнику вызвала только
бешеную ругань, в противоположность моему "куратору", который относился к
этому более спокойно, упорно утверждая только непогрешимость МГБ в отношении
меня и других моих коллег.
Центральной темой допроса, проводимого полковником, были мои отношения
к Маленкову, а не террористические акты, что меня несколько удивило.
Агентурные сведения приписывали мне высказывания, что Маленков "сволочь и
сукин сын", и я не стал категорически оспаривать возможность употребления
мной этих эпитетов. Дальнейшие события в истории партии и Советского
государства могли придать этим эпитетам пророческий характер; я мог бы
похвастаться, что я давно предвидел его, Маленкова, соответствие этим
эпитетам. В далеко не отеческих, а больше "материнских" выражениях полковник
укорял меня за мое отношение к Маленкову, который столько сделал для победы
над фашистской Германией и вот -- благодарность! Я сидел с понуро-повинной
головой -- что я мог возразить?
Далее, произошел диалог, который я могу передать почти дословно, такое
впечатление он оставил. "Много ли евреев он натаскал к себе?" -- обращение к
следователю. Тот угодливо: "Нет, не успел". Я вставил: "Как это не успел: за
столько лет работы мог успеть". Полковник: "Назовите фамилии ваших
сотрудников". Я назвал: "Архангельская". Полковник: "Имя, отчество?"
"Надежда Васильевна". Полковник: "Еврейка!" Я оторопел: "Архангельская,
еврейка?" "Да, да, еврейка". У меня что-то помутилось: неужели Архангельская
скрытая еврейка, и я это не видел, зная ее на протяжении более 20 лет? В
мыслях мелькнуло: у нее действительно не чисто русская внешность, нос с
горбинкой, может быть, действительно еврейка, и МГБ это известно, а мне нет?
Полковник: "Дальше -- фамилии сотрудников", "Березовская". Полковник: "Имя,
отчество?" "Елена Константиновна". Полковник: "Еврейка". Я опять оторопел,
мелькнула мысль: у нее муж еврей, может быть, и она скрытая еврейка.
Полковник: "Дальше кто?" "Горнак". Полковник: "Имя, отчество?" "Клеопатра
Алексеевна". Полковник: "Еврейка!" Тут я понял, что разыгрывается какой-то
фарс, и не отреагировал на эту "еврейку". Полковник: "Кто еще?" "Баранов".
Полковник: "Имя, отчество?" "Алексей Иванович". Полковник: "Еврей". (Отец
Баранова, коренного москвича, был до революции владельцем трактира на
Калужской площади). Тут я ответил: "Если Баранов еврей, то у меня есть
только одна сотрудница русская -- Коган Рахиль Пинхусовна". Полковник: "Тебя
что -- сюда привезли издеваться над нами? (грубая матерщина). Ты нас предал,
когда тебе предлагали сотрудничать с нами, а теперь еще издеваешься?"
Действительно, в моем положении только и оставалось, что издеваться! Меньше
всего это входило в мою роль! До сих пор остается для меня неясным смысл
разыгранного фарса с евреями-сотрудниками.
Переключение центра тяжести моих преступлений с терроризма на
оскорбления Маленкова мне стало понятным только после обнажения всей
ситуации на XX съезде КПСС, но об этом -- ниже. Во всяком случае я более
чутьем, чем логикой, уразумел, что теперь моя основная вина заключается в
ругани по адресу Маленкова, что тоже является по канонам тех времен
государственным преступлением. Поэтому неожиданным для меня был финал
"беседы" с полковником, когда он, обратясь к моему следователю, дал ему
распоряжение снять с меня наручники.
Я терялся в догадках, что значит весь этот балаган, почему удостоил
меня визитом полковник среди бела дня. Только для того, чтобы выяснить мои
отношения к Маленкову? Их знал мой следователь и легко мог протокольно
оформить их с поминанием "сволочи и сукиного сы