Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Анчаров Михаил. Золотой дождь -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  -
на крутых и кривых улицах. Женщины выскочили из домов и стояли, и шли вслед, и останавливались, и снова шли, увязая в песке и в песне духового оркестра. Бухала медь. Эхо рявкало на поворотах. Ушел городок с тыквенной кашей, с Аленушкой на стене. Две медные птички остались у меня и летали в черной ночи в кармане моей гимнастерки. - Как ехали на баржах, в теплушках - не запомнил, все время спал. Помню только, как очутились на станции, на ночной мокрой платформе. Построились. Эшелон лязгнул сцеплениями и тронулся без гудков. Привели нас в замшелые землянки. Дождь льет. Начали топить печи пустыми ящиками из-под патронов. Выстрел. В одном ящике завалялся патрон. Солдату пробило горло. Первая смерть. Мелькнуло: "Вот оно, начинается". И еще мысль о том, что надо держаться. Утром сели на грузовики. Покатили по мокрой щебенке. Навстречу вестовые на конях, в кубаночках. Навстречу по обочине солдат идет. Одной рукой держит другую, а на другой нету кисти, и из рукава торчит розовая кость, а во рту зажат сухарь. - Эй, солдат, сухарь брось! - кричат с машин. А какое им дело? - Подъехали ночью к лесу. Завалы бревен. Тапки замаскированные. Близко рассвет. Стали готовиться к ночной атаке. Команда - сигать через бруствер. Первый полез взводный Гришка Абдульманов, который все мечтал достать где-нибудь и поесть сушеной дыни. А где ее достанешь, если ее готовят только в Средней Азии? Упала мина, а в небе ракета-фонарь. Смотрим: Гришки нет. Вторая смерть. - Началась атака. Перелезли через бруствер, поползли, побежали по полю. Захлопали выстрелы. Потом наша артиллерия заработала. Впереди взрывы. Движемся вслед за взрывами. Совсем близко. Взрывы прекратились. Перед нами немецкая траншея: прыгаю куда-то вниз - влево и вправо даю очередь. Еще прыгают. Заполнили траншею, а она пустая. И тут разом визг, взрыв. Немцы бьют по траншее. Солдаты стали выскакивать обратно, падать. Я тоже обратно. Все поле в разрывах. Ползу обратно и думаю - бегу я или отступаю? - Рассвело. Изморозь. Взрывы. Все летит. Чувств никаких нет, ни рук, ни ног, ни тела нет, ни внутренностей. Только кожа лица, затвердевшая, как ноготь. И вдруг соображаю, что ползу по кочкам и хватаю губами красные капельки клюквы. Ясно, что свихнулся. Потом сваливаюсь в воронку и вижу там нашего комсорга. И тут понимаю, что я не бегу. Я отступаю. - Господи, что я тогда знал о жизни? Ну, знал, что мы должны победить, потому что наше дело правое, что та довоенная жизнь - единственно правильная, потому что она наша, моя, и я никогда от нее не отступлюсь. Еще я знал, что ночью на черной воде речки Яузы у Покровского моста дрожит золотой мостик луны. Точь-в-точь как на черном портсигаре, где гора Фудзи вдали и летят медные птички. И вот теперь я отступаю. Комсорг дышит открытым ртом и гладит щеки. Я понимаю, что они у него тоже одеревенели. Комсорг говорит: - Атака захлебнулась. Давай. - И вытаскивает автомат откуда-то из-под ноги. И тут его убивает осколок. Если не считать нашей роты, которой я на обратном пути так и не видел, это была третья смерть. - У меня на столе стоит "Грюндиг" - малютка. Простая схема, сверхтонкая пленка "скотч", на сорок минут музыки, одна скорость. Взял на пару дней послушать музыку. "Гуарде ке луна, - поет мужской голос. - Гуарде ке ль маре..." - и вскрикивает в непонятной тоске. И я так думаю, что он, наверно, вспомнил мостик луны где-нибудь на своей речке Тибр и то, как он полз по каким-нибудь римским кочкам, когда поднял восстание против своего дуче. Когда итальянец поет песни о луне, мне всегда кажется, что он человек хороший, и не склочник, и не любил своего дуче, и когда он поет, то вспоминает, как полз по кочкам, хватал губами кислые кровавые капли и знал, что его дело правое, и он победит, и опять будет мокрая ночь и золотой мостик луны над Тибром, как у меня на портсигаре. Я вспомнил о портсигаре и подумал: я тоже человек, может быть, последний живой из нашей роты, почему я должен ползти на четвереньках, как пес? Я вылез из воронки и пошел пешком обратно. Разрывов было столько, что воздух стал густым и липким. Но меня не убило ни разу. Я был малой дробью. Убить роту оказалось легче, чем одного человека. Я шел как человек, с презрением смотрел на клюкву под ногами, ни разу не свернул в сторону и не хотел пить. - Я перелез через бруствер и свалился на танкистов, которые ели кашу из концентратов. Они кричали, что я отступаю, что я гад, но потом дали мне горячей воды из радиатора. Я помылся, раздевшись догола, не пошел в бревенчатую баньку, хотя меня звали, а терся и скоблился здесь же за танком, н мне наливали сколько хочешь горячей воды в мою каску, которая опять из шлема Мамбрина стала бритвенным тазиком. А те ребята, кто пошел в тесовую баньку, были убиты - в баньку попал снаряд. Весь экипаж танка, у которого я плескался горячей водой. - А потом к вечеру я влился в чужой полк со всей своей убитой ротой и с солдатом, которого печка застрелила единственным патроном, и с Гришкой Абдульмановым, который так тосковал по сушеной дыне, и с комсоргом, который сказал "давай" и захлебнулся, и с тремя танкистами, которым я испортил кашу, они могли меня убить, но пожалели. И еще со мной было детство, отрочество и юность - мои и всех писателей, которых я прочел, и золотой мостик луны, который видел только я один, и он всегда был со мной, а больше ни с кем, ведь у каждого внешний мир всегда свой, мы только внутри все одинаковые. И это меня убивали шесть раз за мой первый день фронта. И вот теперь вечером вся моя рота в полном составе сидела в открытом окопчике полного профиля на одного человека, а рядом слева и справа были такие же, как я, Дон-Кихоты, а из-под шлемов Мамбрина виднелись острые глаза и бесцветные лица, на которых было написано ожидание танков. Танки не торопились появиться, хотя с НП сообщили, что они идут. - Я в школе всегда хотел доказать свое "я", ссорился с учителями и вожатыми, жил трудной и обидной мальчишеской жизнью, и каждый раз надо было все решать самому. Я думал, в армии мне придется совсем туго. Не повернешься. Потому что и этого нельзя и этого нельзя. И вдруг все оказалось совсем наоборот. Никаких хлопот, никаких сомнений. Есть приказ, и не надо ничего решать самому. И вот первый день фронта опять все перевернул. Все сбил, все спутал. И я опять один сижу в своей норке, в которой не спрячешься, и командиры мои убиты, и надо решать все самому. Но тут мне удивительно повезло. Я вдруг заметил и соседа справа и соседа слева. Прямо чудо какое-то. Хотя они все время здесь были, но я заметил их только сейчас. И еще и еще соседей, и даже тех заметил, которых не мог увидеть, по всей линии фронта. Нас было много, и каждый хотел опрокинуть ту мертвую силу, которая перла на нас и пахла бензиновой гарью, сыростью и кровью. - Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска - это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа. - Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат. СУШЕНАЯ ДЫНЯ. - Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом "Грюндиге", звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская - снова я проснулся где-то в незнакомом мире. - Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают - стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки - еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка - это вчерашний праздник. - Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт. - Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные. - После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья. - Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам - закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено. - Куда такие кони, отец? - спросил я. - Для вождя, - сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши - до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы. - Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово "степь", как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники. - А на станции Арысь я вышел из эшелона - медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил. Потому что у ларька теснились молчаливые люди, которые меня сразу пропустили, как только я подошел и прикоснулся к спинам. Я ничего не понял и прошел к слепому стеклу витрины, за которой стояли бутафорские коробки от шоколадных конфет с матерчатыми цветами в светлом овале, и из черной дыры, пахнущей медом и керосином, мне за малые деньги дали три кило спутанных в комок липких желтых ремней. Я взял это и, обернувшись, увидел глаза, множество глаз, и ничего не понял. Потом меня кто-то взял за локоть и тихо зашептал что-то. Какой-то человек с интеллигентным лицом говорил непонятное и смотрел на мою покупку, и вдруг я понял, что это не сушеная дыня, а еда, и что ее дали только мне, потому что я военный бог, а они - обыкновенные штатские эвакуированные. А я военный, мне всюду и в поезде дают еду, а ведь я защищаю не только их родину, а и свою тоже. - Я отрывал и отрывал липкие ремни, совал в протянутые руки, отыскивал за головами темные глаза и давал туда, где рук не протягивали, а потом оказалось, что от трех кило осталась одна длинная липкая змейка и никто у меня ее не берет, а только отводят глаза, потому что понимают - я не Христос, а ефрейтор и не могу накормить всех сушеной дыней. Я попытался отщипнуть кусок, но ремень не поддавался и только скользил и вытягивался. Я неуверенно протянул его куда-то в сторону поднявшихся навстречу рук и отдал его в самые морщинистые. Еще несколько секунд все стояли вокруг меня, потом пожилой человек в кепке взял меня сзади за шею натруженными пальцами и униженно заплакал. И так, держа меня сзади за шею, как щенка, он повел меня к эшелону, и все потянулись за нами. - Странное чувство вины испытал я. Я - мальчишка, щенок, а они всђ взрослые, отцы и матери. Они привыкли давать, давать несчетно, а не брать. А тут вынуждены были взять и есть эту проклятую дыню, словно это милостыня. А я им не давал милостыни. Разве можно дать милостыню отцу или матери? Нужно просто отдать им, если есть что отдать, как они отдавали тебе и позволили защищать их, когда они постарели. - Вот уже сколько лет прошло, я давно забыл многое когда-то важное, и лица забыл, и имена, и события, и счастье забыл, и горе, а вот кожа моя до сих пор помнит эту грубую руку у меня на шее и ее шершавые мозоли, и нежность помню к этой руке, нежность до слез. - Когда мне становится худо и я перестаю понимать - зачем я и для чего занимаюсь искусством, я вспоминаю сушеную дыню и понимаю, что работаю для того, чтобы ощутить на шее эту руку. Эту грубую рабочую руку, которая ведет меня вот уж столько лет и не велит сдаваться. "УКРОТИТЕЛЬ ЗМЕЙ". - В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось - и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, "в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям". Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили ярость и сопротивление тишине. "Какого черта, - подумал я, - почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!" И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом. - Ну, тут мне "дали жизни". Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, - две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома: - "Принять", и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить. - Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску: - "Жизнь есть трагедия, ура!" Не в том смысле "Ура", что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия - это всегда битва света против тьмы, а для художника - это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о "пире во время чумы". Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового "Большого вальса" и "Веселых ребят". Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние. А за что и стоит драться, как не за веселье. Не за угрюмые же тараканьи радости! - В Фергане все перемешалось. Солнце и горе эвакуированных и местных и вечный их страх за своих близких, воевавших где-то там, в. ледяной пустыне. В Фергане вместо еды была баланда, и в желтой воде плавало девять стружек сушеного картофеля и два кружка сушеного помидора, и мыши цепочкой бежали вдоль глиняных дувалов. В ночных кустах стоял пулеметный треск соловьев, слетевшихся со всей России, и от запаха гигантских роз нельзя было спать. В Фергане в булочной по "карточкаси" можно было. получить двести граммов липкого хлеба в день, но в "Гастрономнинге" по довоенной цене продавали шампанское и в ларьках за "рупь" подносили пол-литра узбекского вина в стеклянной компотной банке. - И мы

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору