Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
азавшийся очень длинным и узким, немного испугался.
Было утро, и я шел домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному
бульвару, мимо Сандуновских бань и нефтяных компаний, которые всегда
сопровождали меня, не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в
Азербайджане, ни в Москве...
Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня
срывалась с крыш тяжелая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не
похожая на ту, которой я шел, уволенный из загадочной организации.
Недотерпев до дома, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у
перехода на Петровке.
"Привет, - было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри
конверта. - Я тебя долго искала". И все - дальше шел адрес и номер телефона,
длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далеким.
А что я, собственно, хотел? Каких слов? Признания?
Все было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как
мячиком. И все же она меня искала.
В последний день этого года пошел проливной дождь.
Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний
морозный рассвет заливал комнату, и старик в толстом зеленом халате стоял на
стуле у окна.
Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед
белоголовым голубем нарезанный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зеленом
халате был похож на птицу, на своего белоголового друга - молчаливый старик
с седым хохолком.
Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома.
Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом - долгие, будто
все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то.
Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик
ходил по темному коридору и бормотал о чем-то своем.
И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня.
Записи мои были похожи на записку в бутылке - в ней был обратный адрес, но
не было адреса прямого. Этих записок становилось все больше, но я не был
уверен, что их кто-то прочтет, даже я сам. Оттого в моем повествовании
помимо бессвязности существовало странное бескорыстие.
Бессвязность присутствовала во всем, даже в чтении. Например, случайным
пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы - века,
названного восемнадцатым, и я был поражен Ломоносовым.
Московской ночью я нашел неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник
стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время
многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических
томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и еще несколько огромных и
страшных своей толщиной книг - Некрасов, Тургенев и тот самый растрепанный
Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным.
Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает
замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном
облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением
рассматривающего добычу. "Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь
много пред людьми ты счастьем одарен"... Заканчивалось это - "не просишь ни
о чем, не должен никому".
И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими
картами, испугался.
Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки - как
формулу счастья.
"Неужели вот оно, - думал я. - Я всегда кому-то был должен, всегда священный
долг и почетная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в
съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину,
говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал".
Впрочем, старик мой несчастлив, и, быть может, поэтому вскрикивал во сне.
Кричал о чем-то, может, о своей подневольной жизни, о невстреченных женах.
Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, - дорогое.
Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе -
молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или
португальском, который был перебит русской речью.
Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и
бутылкой в другой, а потом обратно - только со стаканом.
Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.
Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было
накурено, играли в дартс и говорили - сбивчиво и непонятно.
Мы опять пили пиво - уже черное, и рассказывали друг другу о том, как живем,
говорили о его жизни - там, вдалеке, и моей - здесь. Было в этих разговорах
что-то важное, что заключалось не в словах.
И приятно мне было ощущать себя не то потертым мужичком, не то тертым
калачом.
А потом я вернулся домой - к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в
ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали
кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.
Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь.
Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не
было ни печально, ни грустно.
Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую
дверь и отведенную в сторону занавеску.
Это не было печально еще и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд
унесет меня на юг, и буду я там снова мерить шагами горные склоны.
А, может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным
сезоном, когда beach рифмуется с bitch.
Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но
поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.
Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.
Потом я потерял работу и уехал на чужую дачу.
Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией
Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с
маленькой дочерью.
Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.
Дача была огромной, зимней, оснащенной отоплением, ванной с горячей водой и
туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями - Редисом и его другом,
любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем
труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки - он сидел в
школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он
действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на
школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру
бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на
Загородном шоссе, в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в
квартиру каких-то своих родственников в Трехпрудном переулке. Впрочем, это
не было для него неудобством - он лишь перетаскивал из дома в дом огромные
колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.
Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются
от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.
Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на
мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и,
хотя я его никогда не надевал, это было обидно.
А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, а я молчал о своей - тоже бывшей.
Редису было нечего говорить - вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да
и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом.
Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в
каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что
происходит на этих отверстиях, ученые люди называют Фурье-анализом. Редис
занимался обратным процессом - Фурье-синтезом, собирая микроскопические
пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной
решеткой, подстраивал ее, изменял угол наклона и достиг в конце концов
необыкновенных результатов в этом подсматривании.
А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее,
перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой
земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы
пригодиться его таланты.
Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.
Я читал Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где
стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались.
Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу.
Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он
охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.
В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака
белой пыли.
Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил куриц -
догадываюсь, почему.
Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже ее встречать.
Однако он вернулся ни с чем, и мне стало казаться, что Дама больше похожа на
чашу Святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи,
пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные
ее поисками.
Рыцари никогда не видели чаши и лишь надеялись на ее существование.
Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться.
Я рассказал про чашу Святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и
сообщил, что когда-то, в прежней жизни перезванивался с чашей, но вдруг
оказалось, что застать ее дома стало почти невозможно. Видимо, именно
поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в
застольном разговоре.
Гусев, между тем, пил анисовую водку и говорил весело:
- Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: "Вот
сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо...
Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?"
При этом ты сам как бывший муж в расчет не принимаешься.
Видно было, что все эти чувства в нем перегорели.
Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру
вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и
обогревателем, не чувствуя холода.
Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны
деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня
в головах, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашел
единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а просто со
средневековой музыкой.
Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую
книгу, толстую и внушительную, в солидном тисненом переплете, найденную в
книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой.
Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира.
"Как бы не так, - думал я, читая, - как бы не так. Это в твое время, может,
они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы
просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения закончилась
Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить
мир".
Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: "Да будет хвала
Господу, передавшему врагов в твои руки", а Иосиф Флавий писал, что
"естественен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное
намерение лишить нас жизни", а Плиний замечал, что "дикие звери не сражаются
между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не
закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к
отважной самозащите от грозящей опасности", а некто Амвросий сказал, что
"грешно - не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи", а
александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: "Даже те части
тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад,
потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с
нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить", Сенека же
писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие
от простых убийств ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что
единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и
богатства.
Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а
также на справедливую и еще неизвестно какую, видимо, противопоставленную
той, справедливой.
Я узнал, как Манлий был осужден своими помощниками за то, что без разрешения
римского народа пошел на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам
за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия,
двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошел на скифов из-за того,
что они не отдавали женщин в жены персам, а греки презирали варваров за
отличие в нравах, и "может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в
умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами" - и
оттого начинали войны...
Я чувствовал себя тем солдатом, который лакает воду из реки, не выпуская
оружия из рук, и вот на мне останавливался взгляд командира, я был годен для
какого-то дела, я стоял в строю при децимации, и одному за другим выпадал
жребий моим товарищам.
Мимо меня суетливо пробегали люди с дубьем и дрекольем, они сменялись
другими, вооруженными, под воинскими значками - охапками сена, насаженными
на колья; манипулы по десяти соединялись в когорты, когорты составляли
легионы, и они снова двигались, уже под своими золотыми орлами, менялось
оружие и одежды, но одно было прежним - война, объединяющая всех, и я был
одним из них, ползла сквозь пролом в стене "черепаха", гремя щитами, и я
стоял в нижнем ее ряду, принимая на свой щит вес тел своих товарищей,
двигались башни-гелиполы, и причина всего была одна - война, извечное
желание воевать, разлитое в крови людей. Правительства с трудом дирижировали
этим желанием, но по сути только делали вид, что могут им управлять, только
смерть уравнивала участников, на смену им всегда приходили новые.
Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя
центурион и солдат, но ведь по сути это была капитанская должность. И еще я
думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять
обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя
котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая.
Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров - спецназа
скандинавских и германских племен. Наверняка ими были не только германцы,
но, лежа в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал
фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в
бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но
теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я
узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас
на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что
не могли остановиться.
Берсеркеров было мало - человек по пять в дружине, они не участвовали в
дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось.
В моем сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разницей, что пилот
японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж
берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и
пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею
право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и
страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею - так же, как псы.
И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша,
мухомор проще и ближе, а оттого страшнее.
Но еще я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца.
Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я ничего
не могу думать ни о чем, кроме нее. Мы были отравлены войной, как берсеркеры
своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты первой мировой, и, будто
эти солдаты, все время хватались за горло с выпученными глазами.
Стройное движение ноябрьских парадов, жесткий ритм маршей, октябрятские
звездочки и пионерские линейки - все воспитало в нас уважение к войне. Потом
мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы
отдавали честь газовым факелам вечных огней.
А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли,
как она страшна - уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и
лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что
в войне победить невозможно.
Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени,
эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живет не в людях, а в
государствах.
И никто не знает лекарства.
Все это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под
Saltarello и Deus glorios, прежде чем эта музыка сменялась Бахом.
Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к
станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички.
А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки
мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет.
В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она
пойдет, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу ее
никогда.
Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я
видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить
какие-нибудь недостатки - слишком широкие плечи, а может быть, не ту форму
рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной,
полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила
внутри моего сознания.
Я придумывал ее себе - как надежду.
Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы -
литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом
отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую
водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили
других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война.
Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать мое биополе
своими немытыми ладонями.
Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал:
- А вот тут у тебя излишек... Излишек...
- Чур меня, чур, - как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным
черным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти
искать себе службу.
Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то
момент мне позвонили.
Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным
словом "резюме", на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала
меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать,
я все же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Все в этом резюме было
правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как
ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что
кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было
некому, а резюме было вполне приличным - потому что в нем я упомянул лишь
то, что относилось к делу.
Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении.
Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не
ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком.
Нового моего хозяина звали Иткин.
Иткин улыбался мне, а я ему.
И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин,
казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе
опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Все это я
делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что еще мне
нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там.
Длилась, длилась зима.
Но все же в атмосфере происходили какие-то изменения.
Настал март.
Однажды вечером я пошел к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту,
под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок
высовывались связки сарделек, и росли голые стволы колбас.
А еще в этих сумках жили мокр