Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Маркес Габриель. Палая листва -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -
ь. На кровати рдеют четыре огонька, но лиц курящих не видно. Истомленный духотой, бесконечным мгновением, которое никак не проходит, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто-то мне говорит: "Так будешь лежать и ты. Лежать в гробу с мухами. Тебе еще нет одиннадцати лет, но настанет день, и тебя отдадут на съедение мухам в закрытом гробу". Я вытягиваю обе ноги вместе и вижу свои черные блестящие ботинки. "У меня шнурок развязался", - думаю я и взглядываю на маму. Она тоже глядит на меня и нагибается завязать шнурок. От маминой головы исходит жаркий, тяжелый запах шкафа, запах прелого дерева, который снова напоминает мне о тесноте гроба. У меня спирает дыхание. Я хочу уйти отсюда, хочу вдохнуть горячий воздух улицы и прибегаю к своему крайнему средству. Когда мама выпрямляется, я шепчу ей: "Мама!" - "Да?" - спрашивает она с улыбкой. Наклонившись к ней, к ее красному, потному лицу, я дрожа говорю: "Мне нужно во двор". Мама подзывает дедушку, что-то ему говорит. Я вижу перед собой его узкие неподвижные глаза за стеклами очков. "Сейчас нельзя", - говорит он мне. Я выпрямляюсь и затихаю, равнодушный к своей неудаче. События опять едва ползут. Вдруг что-то быстро мелькает, потом еще и еще. Мама наклоняется к моему плечу и спрашивает: "Прошло?" Она говорит строго и резко, будто не спрашивает, а обвиняет. Живот у меня порожний, но от маминого вопроса он тяжелеет, вздувается, и я, обозлившись за все, в том числе и за ее строгость, с вызовом отвечаю: "Нет, не прошло". Прижав к животу руки, я хочу затопать ногами (еще одно крайнее средство), но внизу пустота - расстояние, отделяющее меня от пола. Кто-то входит в комнату. Это один из дедушкиных людей в сопровождении полицейского и человека в зеленых холщовых штанах, с револьвером на поясе и шляпой с широкими загнутыми полями в руке. Дедушка встает ему навстречу. Человек в зеленых штанах кашляет в темноте, что-то говорит дедушке и снова кашляет. Сквозь кашель он приказывает полицейскому открыть окно. Деревянные стены выглядят хрупкими. Кажется, будто их построили из спрессованной остывшей золы. Когда полицейский ударил прикладом по задвижке, у меня возникло чувство, что двери отворять не понадобится - дом рухнет, стены рассыплются, но только бесшумно, как развалился бы на ветру пепельный дворец. И что со второго удара мы очутимся под открытым небом, сидя посреди улицы с обломками на голове. Но со второго удара окно распахивается, и комнату задирает свет. Свет врывается с силой, как заблудившийся зверек, которому отворили дверь: он молча бегает и принюхивается, кидается на стены и царапает их, пуская слюну, а потом смирно забивается в самый безопасный угол. Когда открыли окно, вещи стали хорошо видны, но только утвердились в своей странной неправдоподобности. Мама глубоко вздыхает, протягивает ко мне руки и говорит: "Поглядим на наш дом из окна, хочешь?" Я гляжу с ее рук на Макондо, и мне кажется, будто я вернулся из далекого странствия. Вижу наш поблекший, ветхий дом в прохладе миндальных деревьев. Отсюда мне кажется, будто я никогда не бывал среди этой приветливой свежей зелени, будто наш дом - тот самый воображаемый великолепный дом, который сулила мне мама по ночам, когда меня мучили кошмары. Мимо, насвистывая, не заметив нас, рассеянно проходит Пепе. Соседский мальчик, а изменился до неузнаваемости, будто его только что остригли. Тут алькальд, в расстегнутой рубашке, потный, встает с совершенно преображенным лицом. Он подходит ко мне, побагровев от восторга перед собственным доводом. "Пока не появится запах, мы не можем удостоверить его смерть", - говорит он, застегивает рубашку и зажигает сигарету, кивая на гроб и, видимо, думая: "Ну, теперь не скажут, что я нарушаю закон". Я гляжу ему в глаза и, чувствуя в своем взгляде достаточно твердости, чтобы он понял, что я проникаю в самую глубь его мыслей, говорю: "Вы нарушаете закон ради удовольствия других". А он, точно именно это и ожидал услышать, отвечает: "Вы порядочный человек, полковник, и должны согласиться, что я прав". Я говорю ему: "Вы прекрасно знаете, что он умер". Он отвечает: "Верно, но, в конце концов, я только чиновник. Единственно законный документ - свидетельство о смерти, подписанное врачом". Я говорю: "Если закон на вашей стороне, доставьте сюда врача, и пусть он выдаст свидетельство". Он, вскинув голову, без высокомерия, но и спокойно, без малейшего признака слабости или неуверенности говорит: "Вы порядочный человек и знаете, что это был бы самый настоящий произвол". Услыхав его ответ, я понимаю, что он отупел не столько от водки, сколько от трусости. Мне ясно, что алькальд разделяет ненависть селения. Это чувство растравлялось десять лет с той бурной ночи, когда раненых принесли к его порогу и крикнули (потому что он не открывал дверь, говорил изнутри дома), ему крикнули: "Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены", но дверь не отворилась (а перед запертой дверью лежали раненые); "вы единственный человек, к кому мы можем обратиться, сотворите милосердие"; а он ответил (он и тогда не отворил дверь), стоя, как представлялось толпе, посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: "Я забыл все, что знал, несите их в другое место", - и остался за наглухо закрытой дверью (потому что с той поры дверь не открывалась больше никогда); а ненависть между тем росла, расползалась, обращалась в повальную болезнь, которая до конца его жизни уже не даст передышки жителям Макондо, дабы ни в чьих ушах не смолк приговор, выкрикнутый в ту ночь и осуждавший доктора сгнить в этих четырех стенах. Целых десять лет после этого он не пил общественную воду из страха, что ее отравят, и питался овощами, которые со своей сожительницей-индианкой выращивал во дворе. Теперь Макондо считает, что настал час отказать ему в сострадании, как сам он отказал в нем Макондо десять лет назад. В селении знают, что он умер (потому что сегодня все проснулись с несомненным чувством облегчения), и готовятся вкусить желанное и, по общему мнению, заслуженное удовольствие. Они хотят лишь насладиться трупным запахом из-за дверей, что в тот раз не открылись. Мне начинает казаться, что я со своим обязательством бессилен перед людской свирепостью, загнан в угол, приперт к стене закоснелой ненавистью озлобленной банды. Даже церковь нашла способ воспротивиться моей решимости. Отец Анхель заявил мне: "Я не позволю хоронить в освященной земле человека, который повесился, шестьдесят лет прожив в безверии. Господь одобрит и вас, если вы воздержитесь от поступка, являющего собой не дело милосердия, а грех строптивости". Я сказал ему: "Хоронить мертвых, по Писанию, есть дело милосердия". Отец Анхель ответил: "Да, но в данном случае совершить его подобает не нам, а санитарной службе". Все-таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Я навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может, и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем тяжкое бремя происшедшего. Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату, полагая, что доктор мог оставить что-нибудь, что объясняло бы его решение. Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане, однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем ящике - искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие - трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие, тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать шестого... Самые старые - за октябрь девятнадцатого. Я думаю: "Девять лет назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками". Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: "У него были две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник". Я все собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет, кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: "Вот он снова отправляется в странствие. Самое естественное для него - взять в последний путь те же вещи, что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее". И тут мне в первый раз кажется, что мертвому наконец-то удобно. Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо. "Половина третьего, - думаю я. - Половина третьего 12 сентября 1928 года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и попросил на обед травы". Аделаида спросила его: "Какой травы, доктор?" И он своим тягучим голосом жвачного животного, не утратившим еще тогда гнусавости, ответил: "Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы". 2 Дело в том, что Меме здесь нет и никто не может точно сказать, когда она исчезла. Последний раз мы виделись с ней одиннадцать лет назад. Она держала в доме винную лавочку, нуждами соседей постепенно превратившуюся с годами в разнотоварную. Все там было в образцовом порядке, все на месте благодаря дотошному и неустанному трудолюбию Меме, которая целыми днями обшивала соседей на машинке "Доместик", одной из четырех имевшихся тогда в селении, либо стояла за прилавком, обслуживая покупателей со своим неизбывным индейским радушием, одновременно и щедрым и сдержанным, где сложно переплетались простосердечие и недоверчивость. Я не виделась с ней с тех пор, как она покинула нас, но, по сути дела, толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла до того, что стала любовницей человека, который отказал ей в помощи, несмотря на то что оба делили кров моего отца - она как прислуга, выросшая в доме, а он на правах вечного гостя. Мачеха рассказала мне, какой доктор дурной человек и как он долго оправдывался перед папой, уверяя его, что недуг Меме не представляет опасности. Он заявил это, не осмотрев больную и даже не выходя из своей комнаты. Во всяком случае, даже если недомогание Меме и не было серьезным, ему следовало помочь ей хотя бы в благодарность за внимание, с каким она восемь лет, пока он жил у нас, ему услуживала. Не знаю, как развивались события, знаю лишь, что в одно прекрасное утро Меме скрылась из дому, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и не упоминала о нем до нашего с ней разговора двенадцать лет назад, когда мы шили мое подвенечное платье. Через три-четыре недели после ухода из дому Меме явилась в церковь к ранней воскресной службе в шумящем платье набивного шелка и несуразной шляпке с букетом искусственных цветов на макушке. Я так привыкла видеть ее скромно одетой, большую часть дня босиком, что в то воскресенье чуть не приняла за другую, не нашу Меме. Она слушала заутреню в первых рядах, среди дам, важничая и кривляясь под грудой нацепленного барахла, вычурно новая - новизной дешевого зрелища. Она преклоняла колени в первых рядах. И даже молитвенное усердие, с каким она внимала службе, было в ней незнакомым, даже в манере креститься было что-то от пестрой, блестящей безвкусицы, которую она внесла с собой в церковь, к замешательству знавших ее служанкой у нас в доме и удивлению тех, кто видел ее впервые. Я (мне было тогда не больше тринадцати лет) спрашивала себя, что означает это превращение, отчего Меме скрылась из дому и объявилась в храме разряженная не как дама, а скорее как рождественские ясли или как три дамы сразу, одевшиеся к пасхальной заутрене, да и то осталось бы кружев и побрякушек нарядить еще одну даму. Когда служба закончилась, мужчины и женщины столпились у дверей поглядеть, как она выйдет; они разместились на паперти в два ряда по обе стороны главного входа, и я даже думаю, что в праздной и глумливой торжественности, с какой они безмолвно ждали ее, было что-то тайно преднамеренное. Меме показалась на пороге, закрыла глаза и снова раскрыла их одновременно с семицветным зонтиком. Пока она шествовала между двумя рядами мужчин и женщин, смешная в своем павлиньем наряде, на высоких каблуках, кто-то из мужчин выступил ей навстречу, круг замкнулся, и Меме очутилась в середине. Ошеломленная, растерянная, она хотела высокомерно улыбнуться, но улыбка получилась напыщенная и фальшивая, под стать ее внешности. Едва Меме показалась в дверях, раскрыла зонтик и пошла, папа, находившийся рядом со мной, потащил меня в толпу и, перед тем как мужчина замкнул круг, успел протиснуться к заметавшейся Меме, не знавшей, как вырваться. Он взял ее под руку и, глядя поверх собравшихся, провел через всю площадь с тем надменным и вызывающим видом, который он принимает, если делает что-то, с чем не согласны остальные. Прошло время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительницей доктора. Она открыла лавочку и по-прежнему ходила к обедне, как важная дама, не заботясь, что скажут или подумают, словно забыла, что случилось в первое воскресенье. Впрочем, два месяца спустя я уже не встречала ее в храме. Я вспоминала, как доктор жил у нас в доме, вспоминала его черные закрученные усы и манеру с вожделением глядеть на женщин жадными собачьими глазами. Но, помню, я никогда не подходила к нему, наверное, потому, что для меня он был диковинным животным, садившимся за стол после того, как все встанут, и евшим ту же траву, что и ослы. До папиной болезни, три года назад, доктор ни разу не выходил на улицу с той самой ночи, когда он отказал в помощи раненым, как за шесть лет перед тем отказал женщине, которая два дня спустя стала его наложницей. Лавчонка закрылась раньше, чем город вынес доктору приговор. Но я знаю, что Меме, закрыв торговлю, прожила здесь еще несколько месяцев или лет. Видимо, она исчезла много позже; во всяком случае, об этом стало известно много позже из пасквиля, появившегося на дверях. В нем говорилось, что доктор убил свою любовницу, боясь, как бы через нее ему не подсыпали яду, и похоронил в огороде. А увиделась я с Меме незадолго до своего замужества, одиннадцать лет назад. Когда я возвращалась под вечер из церкви, индианка вышла на порог лавки и сказала мне весело и чуть подтрунивая: "Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?" x x x - Вот, - говорю я, - он сделал это так. Растянув веревку, один конец которой, отсеченный сегодня ножом, кажет чистый еще срез волокон, я заново вяжу узел, разрезанный моими людьми для того, чтобы снять тело, перекидываю веревку через потолочную балку и закрепляю. Ее прочности достанет еще на много смертей по способу, примененному этим человеком. Обмахивая шляпой искаженное от духоты и водки лицо, смотря на веревку, оценивая ее прочность, алькальд говорит: "Не может быть, чтобы такая тонкая веревка выдержала вес тела". Я отвечаю: "Эта самая веревка много лет выдерживала вес его тела в гамаке". Он влезает на стул, отдает мне шляпу, и, ухватившись за веревку, повисает на ней, налившись кровью от натуги. Затем, стоя на стуле и глядя на болтающийся конец, говорит: "Невозможно. Веревка коротка, мою шею она не обхватит". Мне ясно, что его нелогичность намеренна - он изыскивает предлог не допустить похорон. Я испытующе смотрю на него в упор и спрашиваю: "А вы не заметили, что он по крайней мере на голову выше вас?" Оглянувшись на гроб, он отвечает: "Все равно я не убежден, что он воспользовался именно этой веревкой". Я-то достоверно знаю, что оно так и было, и ему это известно, но у него цель - оттянуть время, потому что он боится связать себя тем или иным обязательством. В его бесцельно-суетливом хождении по комнате угадывалась трусость. Трусость двойная и противоречивая - он не смеет запретить церемонию, не смеет и разрешить. Остановившись перед гробом, он поворачивается на каблуках, смотрит на меня и говорит: "Чтобы убедиться, мне надо бы поглядеть, как он висел". Я пошел бы на это. Я приказал бы своим людям открыть гроб и заново повесить удавленника, как он висел раньше. Но это было бы слишком для моей дочери. Это было бы слишком для ребенка, которого ей следовало бы оставить дома. Как мне ни отвратительно обращаться таким образом с умершим, издеваться над беззащитным телом, тревожить человека, который наконец-то угомонился в своей бренной оболочке, как ни противно моим принципам вытаскивать из гроба мертвеца, обретшего заслуженный покой, я велел бы повесить его заново единственно ради того, чтобы узнать, как далеко способен зайти этот господин. Но это невозможно. И я ему говорю: "Можете быть уверены, что такого приказа я не отдам. Если хотите, вешайте его сами и отвечайте за последствия. Не забудьте, нам неизвестно, давно ли он умер". Он не шелохнулся. Все еще стоя у гроба, он глядит на меня, на Исабель, на ребенка и опять на гроб. Лицо его вдруг приобретает мрачное и угрожающее выражение. Он произносит: "Вы, надеюсь, понимаете, какие последствия это может иметь для вас лично". Я вдумываюсь в его угрозу, определяя, насколько она серьезна, и отвечаю: "Еще бы. Ответственность н

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору