Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
замирают на берегу следующей
минуты; бритва цепенеет в пространстве, замкнутом ее сталью; Агеда ждет
нового движения руки, чтобы вскочить на ноги и вбежать, раскрыв объятия, в
ризницу с криком: "Преподобный отец, преподобный отец!" Отец Анхель,
обессиленный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ клейкий
вкус фрикаделечного кошмара и скажет: "Истинное чудо, несомненное" - и,
снова опрокидываясь в истому послеобеденного сна, пуская слюну, жалобно
пробормочет в потном забытьи: "Во всяком случае, Агеда, сейчас не время
служить молебен душам чистилища". Но рука не успела пошевелиться - в комнату
входит отец, и оба времени совмещаются, половинки слаживаются, скрепляются,
часы сеньоры Ребеки видят, что запутались в медлительности ребенка и
нетерпении вдовы и, ошеломленно зевнув, ныряют в чудесную заводь мгновения;
когда они выходят на берег, жидкое время, точное и выправленное, льет с них
ручьями, и, поклонившись с церемонным достоинством, они объявляют: "Два часа
сорок семь минут ровно". А мой отец, бессознательно нарушивший паралич
мгновения, говорит: "Ты витаешь в облаках, дочь". Я спрашиваю: "Как вы
думаете, случится что-нибудь?" Потея и улыбаясь, он отвечает: "Уверен по
крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко".
Гроб закрыт, но я помню лицо покойника. Оно отпечаталось в моей памяти
с такой точностью, что, глядя на стену, я вижу его открытые глаза, впалые,
серые, как влажная земля, щеки, прикушенный сбоку язык. Это вызывает во мне
жгучее беспокойство. Наверное, штанина так и не перестанет резать мне ногу.
Дедушка сел рядом с мамой. Вернувшись из соседней комнаты, он
пододвинул стул и теперь молча сидит рядом с ней, опершись подбородком на
трость и вытянув перед собой хромую ногу. Дедушка ждет. Как и он, ждет мама.
Индейцы на кровати уже не курят, сидят тихо, смирно, не глядят на фоб и тоже
ждут.
Если бы мне завязали глаза, взяли меня за руку и заставили обойти
Макондо двадцать раз, а потом привели в эту комнату, я сразу же узнал бы ее
по запаху. Я никогда не забуду запаха свалки в этом помещении, запаха груды
чемоданов, хотя тут всего-навсего один чемодан, в котором могли бы
спрятаться мы с Абраамом, да еще хватило бы места для Тобиаса. Я узнаю
комнаты по запаху.
В прошлом году Ада взяла меня к себе на колени. Закрыв глаза, я видел
ее сквозь ресницы. Видел смутно, будто это не женщина, а только одно лицо,
которое глядит на меня, качается и блеет по-овечьи. Я совсем было заснул,
как вдруг почувствовал запах.
Нет в доме запаха, который был бы мне незнаком. Когда я остаюсь на
галерее один, я закрываю глаза, вытягиваю руки и хожу с закрытыми глазами.
Про себя думаю: "Запахнет ромом с камфорой - будет комната дедушки". Иду
дальше, закрыв глаза и вытянув руки. Думаю: "Подойду к маминой комнате,
запахнет новыми игральными картами. Потом смолой и нафталином". Иду и
чувствую запах новых карт в тот самый миг, когда слышу голос мамы, которая
поет у себя в комнате. Чувствую запах смолы и нафталина. Думаю: "Ну вот,
попахнет нафталином, а когда я сверну от него влево, запахнет бельем и
закрытым окном. Там остановлюсь". Сделав еще три шага, я натыкаюсь на новый
запах, замираю на месте, не открывая глаз и вытянув руки, и слышу голос Ады,
которая вскрикивает: "Детка, да ты с закрытыми глазами ходишь?"
В тот вечер, засыпая, я почувствовал запах, которого нет ни в одной из
комнат дома. Сильный, резкий запах, будто встряхнули жасминовый куст. Я
открыл глаза, втянул в себя густой, насыщенный аромат и сказал:
"Чувствуешь?" Ада глядела на меня, но, когда я заговорил, опустила глаза и
отвела их в сторону. Я повторил: "Ты чувствуешь? Откуда-то тянет жасмином".
Она ответила: "Это пахнут кусты, которые росли у стены девять лет назад". Я
выпрямился и сел. "Но ведь кустов нет", - сказал я. Она ответила: "Сейчас-то
нет. Но девять лет назад, когда ты только родился, вдоль стены двора рос
жасмин. Жаркими ночами он пах точно так же, как теперь". Я прислонился к ее
плечу и глядел ей в рот. "Но это же было до моего рождения", - сказал я. Она
ответила: "Зима выдалась суровая, и пришлось садик выкорчевать".
Запах не исчезал, густой, почти осязаемый, перебивавший все другие
запахи ночи. Я велел Аде: "Расскажи мне про это". Она промолчала, глянула на
белую известковую стену под луной и сказала: "Когда вырастешь, узнаешь, что
жасмин - это цветок, который выходит".
Я не понял, но ощутил странную дрожь, будто меня кто-то коснулся.
"Ага", - сказал я. А она: "Жасмин - он как покойники, что выходят по ночам
из могил".
Я сидел, прижавшись к ее плечу, и молчал. Я думал о других вещах, о
кухонном стуле, на сломанное сиденье которого дедушка в дождь ставит башмаки
для просушки. Я понял, что на кухне водится мертвец, который каждый вечер,
не снимая шляпы, садится на этот стул и глядит на золу погасшего очага.
Немного погодя я сказал: "Наверное, он все равно что мертвец на кухне". Ада
взглянула на меня, вытаращила глаза и спросила: "Какой мертвец?" Я сказал:
"Тот, что каждый вечер сидит на стуле, куда дедушка ставит сушить башмаки".
Она ответила: "Никакого мертвеца там нет. Стул стоит у огня потому, что ни
на что больше не годен, только башмаки сушить".
Это было в прошлом году. Теперь все изменилось, теперь я увидел труп, и
мне достаточно зажмуриться, чтобы увидеть его в темноте внутри глаз. Я хочу
сказать об этом маме, но она обращается к дедушке: "Как вы думаете, случится
что-нибудь?" Дедушка, оторвав подбородок от трости, качает головой: "Уверен
по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко".
6
Вначале он спал до семи. Он выходил на кухню в рубашке без воротничка,
застегнутый на все пуговицы, с засученными по локоть мятыми и грязными
рукавами, в истертых брюках, подтянутых до груди и обхваченных ремнем
значительно ниже пояса застежек. Казалось, брюки вот-вот соскользнут,
свалятся из-за недостатка плоти, на которой они могли бы держаться. Не то
чтобы он исхудал, но его лицо выражало теперь не молодцеватую гордость
военного, как в первый год, а безволие и усталость человека, который не
знает, что станется с ним минуту спустя, да нисколько и не интересуется
этим. В семь часов он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату,
равнодушно здороваясь со встречными.
Он жил у нас в доме уже четыре года и считался в Макондо хорошим
врачом, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанные манеры внушали
окружающим скорее страх, чем уважение.
До прибытия банановой компании и начала строительства железной дороги
он был единственным врачом в селении. А тут в его комнате обнаружились
лишние стулья. Как только компания организовала медицинское обслуживание для
своих рабочих, люди, лечившиеся у него четыре первых года его пребывания в
Макондо, стали забывать к нему дорогу. Он, должно быть, заметил, что
налетевший сброд проторил новые тропки, но не подал виду. Как и прежде, он
открывал дверь на улицу и сидел на своем кожаном стуле целый день, а когда
минуло много дней, но не пришел ни один больной, закрыл дверь на засов,
купил гамак и уединился в своей комнате.
В ту пору Меме приобрела привычку носить ему на завтрак бананы и
апельсины. Он съедал фрукты, а кожуру кидал в угол, откуда индианка в
субботнюю уборку ее выметала. Но по тому, как он вел себя, было ясно, что,
если бы она перестала убирать у него по субботам и комната обратилась бы в
хлев, он отнесся бы к этому с полнейшим безразличием.
Теперь он не делал решительно ничего. Часами покачивался в гамаке.
Через полуоткрытую дверь он неясно виднелся в сумраке комнаты, и по худому
невыразительному лицу, всклокоченным волосам, болезненной живости желтых
глаз в нем безошибочно угадывался человек, отказавшийся бороться с
обстоятельствами.
Первые годы жизни в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к
моему решению поселить его у нас - то ли смирилась, то ли действительно была
со мной согласна. Но когда он прекратил практику и стал выходить из комнаты
только на время обеда, садясь за стол с неизменной молчаливой и скорбной
апатией, терпение моей жены лопнуло. Она заявила мне: "Держать его у себя и
впредь просто безбожно. Это все равно что вскармливать беса". Но я, всегда
питавший к нему склонность - смешанное чувство сострадания, восхищения и
жалости (не кривя душой, должен признать, что в моем чувстве была
значительная доля жалости), - возражал: "Надо быть к нему снисходительнее.
Он одинок на свете и нуждается в понимании".
Вскоре заработала железная дорога. Макондо процветало - новые лица,
кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа была для всех, только
не для него. Он безвыходно сидел у себя в комнате, чуждаясь людей, но вдруг
как-то утром неожиданно явился в столовую к завтраку и заговорил искренне и
даже с воодушевлением о блестящих перспективах Макондо. Тогда впервые я
услыхал от него это слово. Он сказал: "Все это пройдет, когда мы привыкнем к
опали".
Следующие месяцы он часто выходил на улицу в предвечерние часы.
Допоздна засиживался в парикмахерской и был завсегдатаем кружков,
составляющихся у переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на
улицу, чтобы клиенты могли подышать вечерней прохладой.
Врачи компании отнюдь не сговаривались лишать его средств к
существованию. Только в 1907 году, когда в Макондо не осталось ни одного
пациента, который помнил бы о нем, и когда сам он давно уже отказался от
надежды этого пациента дождаться, какой-то врач с банановых плантаций внушил
алькальду мысль затребовать у всех практикующих документы на право лечения.
Когда - это было в понедельник - на четырех углах площади появилось
распоряжение, он на свой счет его не принял. Это я сказал ему, что надо бы
выполнить предписание. Но он, спокойный, равнодушный, только ответил: "Мне
ни к чему это, полковник. Я со всем этим покончил". Я так и не узнал, были
ли в порядке его документы. Я не узнал также, в самом ли деле он был
француз, как предполагалось, и вспоминал ли он своих родных, о которых
никогда не говорил. Несколько недель спустя алькальд и его секретарь явились
ко мне в дом потребовать от него предъявления документов на право лечения,
но он категорически отказался выйти из своей комнаты. И лишь тогда, прожив с
ним пять лет в одном доме, просидев с ним пять лет за одним столом, я
сообразил, что мы не знаем даже его имени.
Не надо было иметь от роду семнадцать лет (сколько мне тогда было),
чтобы заметить - с тех пор, как я встретила в церкви расфуфыренную Меме, и
после, когда поговорила с ней на лавочке, - что в нашем доме комната с
выходом на улицу заперта. Позднее я узнала, что мачеха повесила замок и не
разрешала трогать оставшиеся внутри вещи - кровать, на которой доктор спал,
прежде чем купить гамак, столик с лекарствами, откуда он забрал с собой в
угловой дом только деньги, скопленные в лучшие времена (видимо, их было
много, потому что он никогда ничего у нас не тратил, а Меме хватило открыть
лавочку), и, помимо этого, среди кучи всякого сора и старых газет на его
родном языке кое-что из негодной одежды. Все эти вещи словно были заражены
чем-то, что моя мачеха считала пагубным и даже дьявольским.
Я обратила внимание на запертую комнату, видимо, в октябре или ноябре
(через три года после того, как Меме и он покинули наш дом), потому что уже
в начале следующего года я начала мечтать, как бы поместить в ней Мартина. Я
хотела жить там после замужества; я бродила вокруг; в разговоре с мачехой я
даже намекала, что пора бы убрать замок и снять запрет с одного из самых
уютных и приятных уголков дома. Но до того, как мы сели шить мое подвенечное
платье, со мной никто прямо не говорил о докторе и еще менее того о комнате,
которая оставалась как бы его собственной, как бы частью его личности,
неотделимой от нашего дома, пока хоть одна живая душа в этом доме его
помнит.
Мне предстояло вступить в брак менее чем через год. Не знаю,
объяснялось ли это обстоятельствами, в каких протекало мое детство и
отрочество, но у меня в ту пору было нечеткое понятие о некоторых вещах. Во
всяком случае, когда шли приготовления к моей свадьбе, многое еще оставалось
для меня тайной. За год до замужества Мартин вспоминался мне в какой-то
смутной дымке нереальности. Оттого, может быть, я и хотела поместить его
рядом, в этой комнате, чтобы убедиться, что он человек из плоти и крови, а
не жених, пригрезившийся во сне. Но я не могла собраться с духом и
заговорить с мачехой о своих планах. Естественнее было бы сказать: "Я сниму
замок, поставлю у окна стол, а у дальней стены кровать. На консоль принесу
горшок с гвоздикой, а на притолоку повешу пучок сабура". Но мою робость,
полное отсутствие решимости усугубляло то, что облик моего суженого я
представляла себе весьма туманно. В воспоминаниях передо мной брезжил зыбкий
ускользающий образ, в котором только и было четкого, что блестящие усы,
легкий наклон головы к левому плечу и вечный сюртук о четырех пуговицах.
В конце июля он навестил нас. Он проводил в доме целые дни и
разговаривал в кабинете с отцом, обсуждая таинственное коммерческое дело,
так и оставшееся мне неизвестным. Под вечер мы с Мартином и мачеха ходили
гулять на плантации. На обратном пути, в розово-прозрачных сумерках, когда
он был от меня совсем близко, шел со мной бок о бок, он казался всего
призрачнее и неуловимее. Я знала, что не способна вообразить его себе живым,
обычным человеком, найти в нем ту определенность, которая необходима, чтоб
воспоминание о нем придало мне храбрости, укрепило меня в миг, когда я
скажу: "Я уберу эту комнату для Мартина".
Даже сама мысль, что я стану его женой, представлялась мне за год до
свадьбы неправдоподобной. Я познакомилась с ним в феврале на отпевании
младенца Палокемадо. Нас собралось несколько девушек, мы пели и хлопали в
ладоши, стараясь извлечь из единственного развлечения, которое нам
дозволялось, все, что только можно. В Макондо был кинотеатр, был
общественный граммофон и другие места развлечений, но отец и мачеха
возражали против того, чтобы девушки моего возраста туда ходили. "Это
развлечение для сброда", - говорила она.
В феврале днем стояла жара. Мы с мачехой, сидя на галерее, вышивали по
канве, а отец после обеда отдыхал. Когда он, шаркая, вставал и принимался
обливать над тазом голову, мы откладывали шитье. Но вечера в феврале были
прохладные и тихие, и по всему селению разносились голоса женщин, певших на
похоронах младенцев.
В тот вечер, когда мы собрались попеть младенцу Палокемадо, голос Меме
Ороско звучал, вероятно, еще красивее, чем обычно. Она была худая, грубая и
жесткая, как метла, но голосом владела лучше всех. В первую же передышку
Хеновева Гарсиа сказала: "За дверью сидит незнакомец". По-моему, никто из
нас не пел тогда, кроме Ремедиос Ороско. "Ты только вообрази - он в сюртуке,
- сказала Хеновева Гарсиа. - Он без умолку говорит целый вечер, и все
слушают его раскрыв рты. На нем сюртук о четырех пуговицах, а когда он
закидывает ногу на ногу, видны ботинки на шнурках и носки с резинками". Меме
Ороско еще пела, а мы захлопали в ладоши и кричали: "Давайте выйдем за него
замуж!"
После, вспоминая его дома, я не видела никакой связи между этими
словами и действительностью. Они вспоминались мне так, будто их произнесли
какие-то воображаемые женщины, которые хлопали в ладоши и распевали в доме,
где лежал несуществующий мертвый младенец. Другие женщины подле нас курили.
Они сидели строгие, настороженные и вытягивали к нам длинные, как у
стервятников, шеи. У входа, в прохладе прихожей, еще одна женщина, с головой
укутанная в черную шаль, ждала, пока вскипит кофе. Внезапно к нашим голосам
присоединился мужской голос. Он вступил сбивчиво и невпопад, но потом
взвился и зазвенел, как будто мужчина пел в церкви. Вева Гарсиа толкнула
меня локтем в бок. Я подняла глаза и увидела его в первый раз. Он был молод,
с чистым лицом и крепкой шеей, в сюртуке, застегнутом на все четыре
пуговицы. И смотрел на меня.
Слушая разговоры о его возвращении в декабре, я думала, что самым
подходящим для него пристанищем будет та запертая комната. Но я не могла
воссоздать его облик. Я твердила себе: "Мартин, Мартин, Мартин", однако имя
это, изученное, пережеванное, разбитое на слоги, теряло для меня всякий
смысл.
Когда мы уходили после отпевания, он взял пустую чашку, стоявшую передо
мной. Он сказал: "Я прочел на кофейной гуще вашу судьбу". Я шла вместе с
другими девушками к выходу и слышала его вкрадчивый, убеждающий, мягкий
голос: "Сосчитайте семь звезд, и вы увидите меня во сне". У дверей лежал в
гробике младенец Палокемадо. Его лицо было обсыпано рисом, в рот вставлена
роза, веки раскрытых глаз подперты палочками. Февраль обвевал нас резким
дыханием его смерти, в комнате плавал тяжелый аромат жасмина и фиалок,
сникших от жары. Сквозь молчание мертвого прорывался другой голос,
настойчивый и единственный: "Запомните хорошенько. Только семь звезд, не
больше".
В июле он был у нас. Ему нравилось прислоняться к перилам с цветочными
горшками. Он говорил: "Заметь, я никогда не глядел тебе в глаза. Это тайный
признак, что мужчина боится, что влюбится". И правда, я не помнила его
глаза. В июле я еще не могла бы сказать, какого цвета глаза у человека, за
которого собралась в декабре замуж. А между тем шесть месяцев назад был
февраль с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка,
свернувшиеся клубком, спали на полу ванной, по вторникам приходила за
веточкой медовки нищенка, а он, франтоватый, улыбающийся, в застегнутом на
все пуговицы сюртуке, говорил: "Вы будете думать обо мне непрестанно. Я
повесил за дверью вашу карточку и воткнул в глаза булавки". Хеновева Гарсиа
помирала со смеху: "Мужчины перенимают эти глупости у индейцев".
В конце марта он будет расхаживать по нашему дому и проводить долгие
часы с отцом в кабинете, убеждая его в важности чего-то, что осталось для
меня загадкой. Прошло одиннадцать лет с моего замужества, девять лет с того
дня, как он попрощался со мной в окошечко поезда и наказал хорошенько беречь
сына, пока он к нам не вернется. Впереди были девять лет, в течение которых
я не получу от него ни единой весточки, а отец мой. готовивший с ним эту
нескончаемую поездку, перестанет говорить о его возвращении. Но даже за три
года брака он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем в ночь отпевания
младенца Палокемало или в то мартовское воскресенье, когда я второй раз в
жизни увидела его, возвращаясь из церкви с Вевой Гарсиа. Он стоял в дверях
гостиницы, один, сунув руки в карманы своего сюртука о четырех пуговицах. Он
сказал: "Теперь вы всю жизнь будете думать обо мне - из вашей карточки
выпали булавки". У него был такой ровный и напряженный голос, будто он
сказал истинную правду. Но в этой правде чудилось что-то необычное и
странное. Хеновева уверяла меня: "Все это индейские гадости". Три месяца
спустя она сбежала с директором кукольного театра, но в то воскресенье
отличалась еще строгостью и благонравием. Мартин сказал: "Мне утешительно
думать,