Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Боевик
      Сартинов Евгений. Золото на крови -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -
янина" Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь. Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что "Отечественные записки" готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы -- судьбой рукописи, от Москвы -- своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: "я ваш, душа у меня русская", "отныне я житель столицы древней". Он не хотел бы ссориться ни с "восточными", ни с "западными", он хотел бы мира -- его втягивали во вражду. "В начале сороковых годов, -- писал Герцен, -- мы должны были встретиться враждебно -- этого требовала последовательность нашим началам... Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, -- а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной". Не пройдет и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны -- Грановский прочтет в Московском университете курс лекций по истории средних веков. "Москвитянин" ответит ему статьей Шевырева "Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского", где лектор будет обвинен в пристрастии к западному развитию. Гоголю еще предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и "Отечественные записки", Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в "Москвитянине". Плетнев просит хоть что-нибудь для осиротевшего "Современника". Он дает Погодину "Рим", Плетневу посылает вторую редакцию "Портрета", а "Отечественным запискам" не дает ничего. Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил просьбу Гоголя -- отвез рукопись "Мертвых душ" в петербургскую цензуру. Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности. Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и "москвичам" -- тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в поэзии и прозе -- и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не собирался принимать чью-либо сторону. У него была своя сторона. Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шел к нему с открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевел разговор на другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских морозах и прочем. Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим разногласиям, непониманию -- или нежеланию понимания, -- которые в конце концов привели к прямому конфликту. "3" Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: "Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть..." В этом же письме он цитирует "Оду на смерть князя Мещерского": "Где ж он? -- он там. Где там? -- Не знаем" и добавляет: "Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там, туда, обозначая ими какую-то "terram incognitam"... теперь и не верят никакому там и туда... Скучно на этом свете, а другого нет!" Последние слова -- буквальная цитата из Гоголя, но цитата лишь наполовину. "Скучно на этом свете, господа", -- пишет молодой Гоголь и ставит точку. Белинский продолжает: "а другого нет". Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от "Москвы" и вообще от всякого "идеальничанья", как он скажет в 1842 году. Слова "идеальность", "идеал", "идеализм" становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: "Питер -- спасибо ему! -- протрезвил меня от московской дури и "пьяных надежд". Москва "преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и пет людей; все идеалисты и нет к чему-нибудь годных деятелей... Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, а по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу... Москва гниет в патриархальности, пиитизме и азиатизме, там мысль -- грех, а предание -- спасение..." Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями "москвичами". Предание воспринимается им как нечто противоречащей "мысли" (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового и пытающееся удержать его. Москва гниет, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) -- будущее. Петербург -- это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от "идеальной". Еще вчера (в статье "Менцель, критик Гете") посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит... Робеспьера. "Тысячелетнее царство божие, -- пишет он тому же Боткину, -- утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами -- обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов..." Слово "террор" то и дело мелькает в его письмах. "Лучшее, что есть в жизни, -- это пир во время чумы и террор". "Восстание" Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать. Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей -- хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается против нее, меняется и его взгляд на искусство, в котором он теперь прежде всего видит "содержание", то есть идею. Еще в 1841 году он писал Боткину: "Начинаю бояться за себя -- у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства". И в 1842 году: "Да... глуп я был с моей художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание". Это-то содержание (помимо художественности) и должно "переделывать" действительность, менять ее, бросать вызов природе к обстоятельствам, которые индифферентны к существованию личности. Таков "бунт" Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и "мир" Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в "Ревизоре" и других сочинениях. Оп искал в Гоголе союзника не только по литературе. Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких "драк", в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ -- тут-то и было его поприще, и он мог показать себя. Но Гоголь уклонялся. То справлялся о петербургских новостях, о Никитенке (своем будущем цензоре), расспрашивал, что нового вышло из-под пера Булгарина, как поживает Одоевский. Он предлагал ему темы "светские", и Белинский увядал и опадал в бессилии. Так и не поговорили они тогда, Гоголь-то и до встречи знал, что не поговорят, но Белинский и после еще надеялся. К тому же у него была рукопись Гоголя: способствуя ее скорому появлению, он рассчитывал на благодарность. Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к "Отечественным запискам" осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с "москвичами". Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург ее повез Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала. "4" Все это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом -- минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора -- весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами u стенами, видевшими в своей жизни многое. Русская история слишком ощущалась в Москве -- за то и любил он ее, здесь, как и в Риме, все вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем -- он как мундир, сшитый по заказу: все ровнехонько, строчка к строчке, все открахмалено (белые стоячие воротнички), и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мертв. Москва как-то беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями. Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьевых гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским соборами. Тут творилась русская история. В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче, ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах -- у Аксаковых, Д. Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных, у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не очень-то веселым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился. Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием -- не помогло. Нарядили в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю "Рим", князь слушал, ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные. "Рим" появился в третьей книжке "Москвитянина" за 1842 год. Он сразу поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался гневным письмом. "Страшно подумать о Гоголе, -- писал он Боткину, -- ведь во всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!" Боткин не преминул передать Белинскому отзыв Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности к Державину. Белинский тут же откликнулся: "Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю: ты прав -- в этом кружке он как раз сделается органом "Москвитянина", "Рим" -- много хорошего; но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен". Они уже делили его. "Москвитянин" кичился перед "Отечественными": Гоголь наш. "Отечественные" решили сделать Гоголю последний запрос -- не пойдет ли он с ними, не бросит ли Погодина и "Шевырку" (как называл Шевырева Белинский), не примкнет ли к "молодому" и "новому". И на этот раз полномочным посланником Петербурга был избран Белинский. Ломая свою гордость (надо знать Белинского, чтобы представить, чего ему это стоило), он пишет письмо к Гоголю -- первое в своей жизни письмо к автору "Ревизора". Письмо это дипломатическое и умоляющее, в нем виден сотрудник "Отечественных записок" и представитель партии, но виден и человек. Все же не мог побороть Белинский своего художественного чувства к Гоголю, своей любви к нему. Перенося свою привязанность с Гоголя-поэта на Гоголя-человека, он все еще не понимал, какая пропасть разделяет их -- их, таких близких и по природе своей, и по желанию "отзыва". О том, скольких трудов стоило Белинскому решиться на этот шаг, говорит тот факт, что он переписывал письмо не один раз. Он даже несколько экземпляров его составил и один -- черновой -- послал (для контроля) Боткину. "Прилагаю черновое, -- писал он, -- из него ты увидишь, что я повернул круто -- оно и лучше: к чорту ложные отношения -- знай наших -- и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь -- не знай совсем. Постарайся через Щепкина узнать об эффекте письма". Но Белинский не получил даже ответа. Через Прокоповича Гоголь передал, что на обратном пути через Петербург он встретится с Белинским и "потрактует" лично. Но не до того ему было. Вся весна 1842 года -- это дни переживаний по поводу затерявшейся рукописи, которая застряла где-то в столах петербургской цензуры, хотя та ее уже прочла и разрешила. Какие-то неведомые приключения случились с нею. Посланная в Москву, она в Москву не дошла: никто толком не знал, где она, Гоголь подозревал, что она у Погодина, который мог прикарманить ее для "Москвитянина". Ведь вернуться она должна была на погодинский адрес. Как всегда быстро впадающий в тоску, Гоголь начинает обстреливать Петербург посланиями самыми отчаянными. Летят письма к Смирновой-Россет (она вхожа к царю), Плетневу, Одоевскому, А. В. Никитенко. Он пишет даже послание С. С. Уварову, хотя знает, как признается Плетневу, что "Уваров всегда был против меня". Ему приходят на ум подозрения, что тут не в почте и нерасторопности цензурных чиновников дело, а в чем-то другом, таинственном, ему неизвестном, и он уверяет Плетнева, что против него "что-то есть". Это "что-то" звучит очень неопределенно: тут можно заподозрить и козни царя, не желающего выхода "Мертвых душ". Письмо Гоголя к Уварову -- образец того, как он просит и каков он в этой позиции перед "значительными людьми". Слава богу, что это письмо не дошло до министра (его вмешательства не понадобилось), но ежели бы дошло... "Все мое имущество и состояние заключено в труде моем, -- начинает Гоголь. -- Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба... Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что же?.. Неужели и вы не будете тронуты моим положением?.. Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом". Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как следует, то непонятно, кто ниже -- он, просящий, или тот, у кого просят. Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь! Уваров был достаточно умен, чтоб все это понять. А Гоголь столь же неглуп, чтоб не понимать и как и кого он дразнит. Так он просил у "значительных лиц". Так он перед ними сгибался. Бедное имя, бедная жизнь, бедный писатель -- пишет Гоголь. Но это письмо не бедняка, а богача страшного (гоголевское определение гения) к бедняку настоящей минуты, точнее, к ее богачу, который, властвуя над минутой, не властен над вечностью. Суд потомства в этом исчислении прав министра оказывается как нельзя кстати. Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от которого непосредственно зависело разрешение "Мертвых душ", так как тот был инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не нашел. Пострадал только "Копейкин". В нем цензор уловил некоторые неприличные намеки на правительство и покойного государя. Пришлось "министра", одного из действующих лиц "Копейкина", переделать в "вельможу", а "государя" выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно читал "Мертвые души", что путал их с "Тарантасом", а Гоголя с В. Соллогубом). "Копейкин" -- чудо его кисти, выпестованный, выношенный, обдуманный и отделанный до последней точечки, -- должен был перемарываться. Смеху подрезались крылья, и душа болела. "Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте", -- писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далекие, не понимали близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они -- с короткого расстояния -- лучше других видят его. Те же, кто стоял в отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдаленный помогает им судить беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он уже знал, что не поймут -- и публика не поймет, и свет, и критика, и цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не понял. Позже он напишет Шевыреву из Рима: "Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений". Но и тот же Шевырев, защищавший в "Москвитянине" "Мертвые души" от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества -- то ость на "свет". Чего же желал он от автора, как не обличений "света"? Наконец, и "Копейкин" -- выправленный -- вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные да

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору