Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Боевик
      Сартинов Евгений. Золото на крови -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -
телей". Столь же глубоко сочувствовал идеям Гоголя и Жуковский. Он лишь огорчался, что Гоголь "поспешил", не совладал с "формою" и "формою" книги ввел многих в раздражение. В этом отношении Жуковский был прав. Но книга Гоголя не была бы русской книгой, если б она была согласно состроена и выстроена. Не все еще выстроилось в душе автора, и не мог он привести в соответствие и гармонию раздиравшие его чувства -- так и выдал, как может выдать только русский писатель, который весь на миру, который живет и пишет для мира, а иначе не мыслит своего существования. Даже Жуковский не понимал, что то был разрыв круга, выход за пределы его и святая крайность. Счастье этого несчастного сочинения Гоголя было в том, что, написанное за пределами России, оно было чисто русское -- и оттого так ахнула Русь, узнав в ней себя. "Глубоко ты вынул это из нашей жизни, которая чужда публичности", -- объяснял Гоголю Жуковский реакцию публики. Публичность гоголевской исповеди была одной из причин неприятия ее. И не только потому, что к этому не привыкли, что Гоголь нарушал, преступал закон. Он разрушал иллюзии публики насчет него самого. Она уже подняла его, возвысила, позволила критиковать себя -- он вдруг сходил с пьедестала и обращал критику на себя. Он выставлял себя в смешном виде. Этот фарс раздражал более всего. Публика не уважает свергнутых кумиров, вдвойне она не понимает тех, кто сам свергает себя. Это добровольное -- без всякой необходимости и понуждения извне -- подставление себя под удары вызывало недоумение. Бывший повелитель умов, грозный судия пороков вдруг обращался в нищего на паперти, протягивающего руку. Последнее вызывало уже не недоумение, а презрение. Как тут было не растеряться, не рассердиться, не усомниться в искренности книги и ее автора? Ибо если все, что писал Гоголь, была исповедь, было душевное излияние, а не ханжество и обман (как в некотором роде обман всякое произведение литературы), то следовало признать его право на такую книгу и на такую исповедь. Для большинства это был вызов, Гоголь как бы говорил им: а что же вы? Эта вопросительно-требовательная интонация в его книге и раздражала. В ней звучал (как писал Гоголь Щепкину, объясняя тому, как надо играть главного комического актера в "Развязке") "победоносно-торжествующий, истинно генеральский голос". Кто виноват? -- спрашивал Гоголь, как бы цитируя незадолго перед этим появившуюся повесть Герцена, и отвечал: мы. Никто не хотел признать виновным себя, казалось, в этом виноваты какие-то они -- кто "они", никто толком не знал. Ожесточались против внешних причин, против "среды", как скажет позже Достоевский. Позже и Достоевский примет "Переписку", но сочтет ее незрелою и неудачною по форме. Позже и Л. Толстой, следуя примеру Гоголя и нарушая законы литературы, попробует переступить тот же заколдованный круг и скажет о Гоголе: то было прекрасное сердце, но робкий ум... В 1849 году Достоевский будет арестован за чтение письма Белинского к Гоголю, и этот факт станет главным фактом обвинения против него -- обвинения, которое приведет его к месту казни в Петропавловской крепости. Через полтора десятка лет эта казнь войдет в роман "Идиот" -- книгу, которая не явилась бы в свет, не будь прецедента "Переписки" и мечты Гоголя о создании образа прекрасного человека. "...Со всем тем в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, -- писал Белинский, -- что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству". То был перевал пути Гоголя и перевал пути России, которая, по существу, вступала в XIX век. Она все еще медлила в отличие от других европейских стран, все еще раскачивалась и распрямлялась, выходя из века XVIII, а может быть, и XVII, когда силы ее или дремали, или были в порыве своем едины. Начиналось раздробление, "раздробленный XIX век", не сумевший тронуть цельности Пушкина, брал свое в Гоголе: раскалывался не Гоголь, а русское сознание; как богатырь из сказки, выходило оно на развилку и задумывалось в тревоге: куда идти? Направо пойдешь ...налево пойдешь ... прямо пойдешь... На этом распутье в ее ямщиках и вожатых, принимающих на себя тяжесть решения, оказался Гоголь. Волей-неволей в своей работе, в муках над строительством здания второго тома, он подошел к той же развилке -- и подошел раньше. Поэтому он раньше услышал об опасности и заговорил о надежде. Поэтому "страхи и ужасы России" ему раньше бросились в душу, поэтому и раздался трубный глас предупреждающего, оберегающего и уже ступившего за роковую черту. Гоголь очень надеялся на эту книгу. Он называл ее самым дельным своим сочинением и работал над ней с упоением весь остаток 1846 года. Отразив его искания на пути ко второму тому "Мертвых душ", она отразила и его заблуждения на этом пути, которые были естественны. Именно в этот период -- после сожжения первого варианта второго тома и пережитой болезни, -- набрасывая вторую редакцию этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый, приводя его в соответствие со своим гигантским замыслом. Он не доволен ни им, ни "Ревизором", ни -- заходя еще дальше назад -- иными своими сочинениями. Это желание все переделать и перебелить сильно тормозит его работу. С одной стороны, он чувствует, что "не готов" к описанию второго тома, с другой -- заявляет, что "голова уже готова". Готовность головы и неготовность сердца и отразились в "Переписке". Вот откуда ее великие перепады и искажения. "5" Еще до выхода "Переписки" Гоголь крепится, бодрится и радуется, как всегда, сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что все в нем освежилось, что "солнце (в Неаполе) просто греет душу". Сердце его "верит, что "голова уже готова". Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи, успеха, он верит в свою звезду -- типичный подъем его сил, типичное обольщение этим подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлет Плетневу список, по которому надо распространять "Переписку". "Поднеси всему царскому дому до единого, -- пишет он, -- не выключая и малолетних". Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего "Московский сборник", не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: "не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?" И наконец, последнее торжественное заявление: "В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве". Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о забвении истины, что "память смертная -- это первая вещь", что "постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни". Он и о "завещании" своем говорил, что его нужно было напечатать, "чтоб напомнить многим о смерти", совершенно не щадя маменьку и ее чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это завещание! Мать и сестры, прочитав сначала "Завещание", посланное им в письме, а затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало ее и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее. Он молоденьким сестрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. "Я выждал... -- пишет он. -- Теперь стану я попрекать..." Была во всем этом какая-то прежняя жестокость нового верования, какой-то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращен к принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто еще не одарен ею. В советах и напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и раздражение -- это очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той надписи, которую он сделал ему на книге, подарив ее: "Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его, человек, так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого". Оговорка последних строк не снимает беспощадности первых. Как бы ни был дурен Погодин, он согласно новой вере Гоголя был не виноват: если б Гоголь шел от его родословной, от крепостного детства, от унижений юности, он бы не судил его так жестоко, не ставил бы его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя, его духовном обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего -- не прощая ничего себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут-то сказалось присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью сердца. Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку с его отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жесткое письмо Гоголя к А. А. Иванову -- человеку, бесконечно уважавшему его и так же уважаемому им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только его соседом, но и прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный по натуре, чаще молчал в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и замечания. Проживший в отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из Рима), Иванов слушался Гоголя как ребенок. Он бедствовал, никак не мог найти себе средств для существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода руководил им. И вдруг Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать самостоятельно, более того, взял на себя смелость предложить и Гоголю работенку -- должность секретаря русского сообщества художников в Риме. Иванов писал Гоголю, что с его "гениальным пером" и умом и житейскою хваткою тот сможет послужить на этом месте службу добра, помочь нуждающимся художникам и вообще делу развития художества в России. Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счел, что Иванов предлагает ему "лакейское место", -- это он-то, писавший, что ни в каком "месте" нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! "Я не могу только постигнуть, -- писал Гоголь, и тут слышались интонации "значительного лица", -- как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями". "По слогу письма, -- продолжает Гоголь, -- можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский (министр двора. -- И. 3.) по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш... Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год -- даже и число выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. -- И. 3.). Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год". Гоголь подводил убийственный итог: "вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве". Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, -- он унижал и ставил на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было "дымное надмение", "ребячество", то не был "бред человека в горячке" (фразы из письма Иванову), то, по его заявлению, была "служба добра" и "истинная служба отечеству". Ему сие позволено было -- другим нет. Первые отклики из Васильевки (пока на "Завещание" и просьбу молиться об нем) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как-то не так, что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, все большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем "европистам", оправдывается, даже еще пытается нападать. Но ему не на кого опереться. Проходит время, и он чувствует, что остается в одиночестве, и недоумение, протест, отчаяние сменяются в нем желанием объяснить свое ОБЪЯСНЕНИЕ. Он пишет, что писал книгу на пороге смерти, что страх за жизнь торопил его и что он вообще поспешил с нею. Выброшенные из "Переписки" статьи, касавшиеся не его лично, как бы оголили книгу и выставили ярче автора -- стали преобладать статьи о нем, и он как бы один оказался перед всем народом. Он просит Вяземского всюду во втором издании "изгладить" его "я" и дать более простора общему, снять заносчивые выражения, фальшивый тон и неуместную восторженность... Я "чиновник 8 класса", -- пишет он, -- я "слишком зарапортовался!". Оплеуха, пользу которой он проповедовал в своей книге ("О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!"), была нанесена -- и нанесена ему. И тут сказывается великое благородство и способность самоотвержения Гоголя. Говоря в "Выбранных местах", что он искал помощи и совета, он не лгал. Все еще будучи уверен во внутренней правоте своего поступка, он находит в себе силы услышать правоту критик, высказанных в его адрес, и -- еще раз! -- подняться над самим собой. Гоголь думал, что уже поднялся. Он ошибался. Книга стала испытанием его возможности признать свое поражение. "Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым", "право, есть во мне что-то хлестаковское", "много во мне еще самонадеянности" -- это его выражения из писем к разным лицам. Теперь всюду слышится один мотив: простите меня. "Прошу прощения", -- пишет он матери и Погодину, "простите" -- отцу Матвею и Иванову. Он называет себя "провинившимся школьником" и вновь твердит: простите, "прости меня" (уже Плетневу). Меняется тон его переписки с матерью, с Данилевским, с Погодиным, Аксаковым. Доныне поучавший их в превосходстве и генеральском спокойствии, он теперь пишет: "Мой добрый Александр" -- Данилевскому, вникает в нужды матери и сестер, не бранит их, а сочувствует. Он мягчеет ко всем, и эта мягкость его самого освобождает от уз жестокости, от крепостного права быть только учителем. Начинают сбываться слова из его книги о том, что и он ученик: "душа человека стала понятней, -- пишет он, -- люди доступней, жизнь определительней". "Горю от стыда", "стыд нужен", -- повторяет он и признается: "мне теперь дорог и близок всякий человек на Руси". От критики, поступившей с родины, повеяло на него вновь родиной -- он понял, что дал маху, пробуя издалека рассмотреть ее, хотя мысль о правде им высказанного и в эти минуты не покидает его. "Что сделано, то сделано", -- говорит он и обращает свои взоры на оставленный ради "Переписки" второй том, дорога к которому теперь расчищена -- расчищена его поступком и проступком. В нем "отразится та верность и простота, -- надеется он, -- которой у меня не было... Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь (это уже в адрес "Переписки". -- И. 3.) не в силах так подействовать, как ряд живых примеров (выделено Гоголем. -- И. 3.), взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы..." "Я отнюдь не переменял направленья моего. Труд у меня все один и тот же, все те же Мертвые души..." Все то время, пока писались "Выбранные места", пока они печатались и когда, наконец, грянула на них из России гроза, он писал "Мертвые души". Он думал о них. "Проба", "пробный оселок" -- так станет называть он "Переписку с друзьями" в ответ на критики, которые раздадутся с родины. И еще он скажет о ней так: крюк для прямой дороги "Мертвых душ". "Глава третья" "ДИАЛОГ" ...Как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались *. "Гоголь -- В. Г. Белинскому, август 1847 года" "1" Диалог этот состоялся заочно и произошел не в России, хотя спорили в нем о России. Случилось так, что Белинский и Гоголь оказались к тому времени за границей, причем недалеко друг от друга: один во Франкфурте, другой в Зальцбрунне. Не случись так, они, возможно, и не стали бы писать друг другу. В России Белинский никогда б не решился написать и отправить по почте такого письма, Гоголь, в свою очередь, вряд ли бы на это письмо ответил. * Выделено Гоголем. -- И. 3. Переписка эта стала как бы дополнением к "Выбранным местам из переписки с друзьями", их продолжением: отзыв Белинского породил отзыв Гоголя, на этот отзыв Белинский откликнулся новым отзывом, возник спор, от него пошло эхо. Столкновение это переступило границы журнальной полемики -- то был открытый поединок, не связанный условностями печатного слова. "На подобную начинательную роль, -- писал И. А. Гончаров о Белинском, -- нужна была именно такая горячая натура, как и его, и такие способы и приемы, какие с успехом были употреблены им; другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные, не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он, образуя тогда собой вместе с Гоголем, почти всю литературу". "Белинский, -- добавляет И. С. Тургенев, -- был именно тем, что мы бы решились назвать центральной натурой; то есть он всеми своими качествами и недостатками стоял близко к центру, к самой сути своего народа, а потому самые его недостатки... имели значение историческое". Что же говорить о Гоголе, которого Белинский еще год назад, в 1846 году, в статье о "Петербургском сборнике" назвал "самым национальным" и "самым великим из русских поэтов". Оба были центральные фигуры, оба стояли близко к сути своего народа, и оттого спор их приобрел значение историческое. Белинский резко не принял книгу Гоголя. "Гнусная книга, -- писал он Боткину, -- гнусность подлеца". В первом томе "Современника" за 1847 год появилась его статья о "Выбра

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору