Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
есспорна и очевидна, что подозрение в первую очередь должно пасть на него.
И вот он приходит вечером к Щербакову, не случайно, а будучи приглашен,
убивает его, уходит домой и полагает, что если его о чем-нибудь спросят, то
он скажет, что никого не убивал, и этому, конечно, поверят. Согласитесь, что
так действовать может только человек, умственные способности которого должны
быть предметом клинического исследования.
Все, что говорил мне следователь, и все, что отвечал я, отличалось
необыкновенной ясностью и отчетливостью, от которых я давно отвык, которые
давно были для меня потеряны.
- В логике почти каждого убийцы, - сказал следователь, - и уголовная
хроника нам это постоянно подтверждает, - почти всегда есть клинический
элемент. Этим она отличается от логики нормальных людей, и в этом, так
сказать, ахиллесова пята всякого убийцы.
- Да, да, я знаю, некоторый патологический момент, - сказал я. - Это
бывает обычно незначительная ошибка в расчете. Но такая явная и сплошная
глупость всего поведения предполагаемого убийцы - не кажется ли она вам еще
более неправдоподобной, чем эта последовательность совпадений? Для меня
сейчас речь идет о жизни и смерти, и я буду защищаться до конца. Но я даю
вам слово говорить только правду.
Он смотрел на меня далекими глазами, точно задумался о чем-то, чего я
не мог знать. Потом он сказал:
- Я действую сейчас, может быть, не так, как должен был бы действовать.
Я допускаю мысль, что вы не убийца, хотя, повторяю, все улики против вас.
Должен вам заметить, что соображения, которые вы только что приводили, мне
тоже приходили в голову: уж слишком все очевидно и это действительно
странно. Если бы я вас не видел и не говорил с вами, а мне бы рассказали об
этом, я бы сказал, что тратить времени на следствие не стоит. Но я
постараюсь вам помочь. Вы вспомнили, о чем вы говорили со Щербаковым в этот
последний вечер его жизни?
В огромном кабинете было тихо. Я сидел на стуле и курил, и со стороны
могло показаться, что здесь происходит между двумя знакомыми мирный разговор
на какую-нибудь отвлеченную тему.
- Да, да, - ответил я. - Теперь я прекрасно помню все. Это началось с
того, что я сказал, что люблю смотреть в огонь и нахожу в этой любви к
пламени нечто атавистическое. Мой собеседник согласился со мной; потом речь
перешла к теме о смерти. Он говорил, что часто о ней думает и что в этих
мыслях есть некоторая уютность. Он привел цитату из православной панихиды,
текст объявления, которое могло бы появиться в газетах. Я возразил ему, -
мне показалось, что смерть, в любом ее аспекте, лишена какой бы то ни было
привлекательности. Я вспоминаю теперь совершенно отчетливо, что я сказал
ему: у вас нет наследников, з_а_в_е_щ_а_н_и_е вам составлять не для кого.
Затем были некоторые личные воспоминания, не имеющие особенного значения,
по-моему. Одна из последних тем, которую мы с ним обсуждали, это был
буддизм.
- Я понимаю, что это был разговор, лишенный логической
последовательности, - сказал он, - то, что мы называем une conversation a
batons rompus {Бессвязный разговор (фр.).}. Но, может быть, вы помните,
каково было соединительное звено, та ассоциация, которая обусловила переход
от личных воспоминаний к обсуждению религиозной доктрины?
- Нет ничего легче этого, - ответил я. - Над головой моего
собеседника...
- Вы хотите сказать: над диваном, на котором он, сидел?
- Он сидел в кресле, а не на диване, - сказал я. - Диван находился
направо от кресла, несколько в стороне.
- Совершенно верно, я ошибся. Продолжайте.
- Над его головой была полка с книгами, и на этой полке стояла золотая
статуэтка Будды.
- Вы могли бы ее описать?
- Я ее узнаю из тысячи.
- Чем она замечательна?
Я подробно описал золотого Будду и сказал, что меня поразило
исступленное его лицо и сходство этого выражения с выражением святого
Иеронима.
Лицо следователя вдруг стало напряженным.
- Странно, - сказал он вполголоса, обращаясь скорее к самому себе, чем
ко мне. - Странно. По-вашему, эта статуэтка имеет большую ценность?
- Я плохой знаток в такого рода вещах. Для меня она имеет ценность
эстетическую прежде всего. Думаю, что она, помимо этого, должна стоить
довольно дорого, она из литого золота, и в нее вделан рубин, правда
небольшой. Но вообще говоря, статуэтка замечательная.
- Хорошо, - сказал он. - Итак, ваш взгляд упал на золотого Будду и это
естественно навело вас на мысль...
- О нирване и о буддизме... Мой собеседник передал мне статуэтку, и
тогда я мог рассмотреть ее как следует. До тех пор, пока она стояла на
полке, я не видел ее во всех подробностях: горела лампа на столе и полка
была в полутьме.
- Что вы сделали со статуэткой потом?
- Я вернул ее моему собеседнику, который поставил ее обратно.
- Вы в этом уверены?
- Простите, в чем именно?
- В том, что он поставил ее на место?
- Совершенно уверен.
- Хорошо, - сказал он. - Будьте готовы к следующему допросу.
Вернувшись в свою камеру, я погрузился в напряженные размышления об
убийстве Павла Александровича. В отличие от допрашивавших меня людей, я знал
одну существеннейшую вещь, - именно, что не я убил его. Первое
предположение, которое приходило в голову, это что убийцей был Амар. Но
оставалось непонятно, зачем ему было это делать. О ревности не могло быть и
речи. О непосредственной выгоде - тоже: Павел Александрович содержал Лиду,
на деньги которой жил Амар. Кроме того, квартира была в полном порядке, не
было ни следов борьбы, ни попытки грабежа и все стояло на своих местах.
Человек с улицы, случайный преступник? Это в одинаковой мере казалось
невероятным - главным образом потому, что не было кражи.
Еще одно обстоятельство тоже казалось странным - способ убийства. Павел
Александрович был убит ударом ножа в затылок, и смерть последовала
мгновенно. Так я понял из беглых замечаний следователя. И это представлялось
необъяснимым. Какова была форма ножа? Обыкновенный нож, плоский и широкий,
не мог быть орудием убийства. Но помимо этого - и какова бы ни была его
форма, - удар должен был быть нанесен с необыкновенной силой и точностью.
Вряд ли чахоточный и больной Амар обладал и таким безошибочным глазомером и
такими мускульными возможностями. Кроме того - в десятый раз, - зачем ему
было это делать? Оставалось предположение, вероятнее всего почти абсурдное,
но которое все-таки нельзя было отбрасывать с совершенной уверенностью, что
Павел Александрович стал жертвой какого-то маньяка.
Когда меня снова привели на допрос, я напряженно ждал, что скажет
следователь. Он сел, разложил перед собой лист бумаги и спросил меня таким
гоном, как будто продолжал допрос, прерванный несколько минут тому назад:
- Вы говорите, что помните статуэтку золотого Будды во всех
подробностях?
- Да.
- Какое у нее было основание? На чем она стояла? Была ли какая-нибудь
подставка?
- Нет, - ответил я. - Подставки не было. Снизу статуэтка кончалась
плоским квадратным срезом. Это был геометрически правильный квадрат, с той
разницей, что углы были слегка закруглены.
Он протянул мне лист белой бумаги и спросил:
- Такой приблизительно срез? На бумаге неуверенными линиями был
нарисован ровный квадрат с закругленными углами.
- Совершенно точно.
Он покачал головой. Потом он посмотрел мне в глаза и сказал:
- Тот, кто убил Щербакова, унес с собой золотого Будду. На полке,
покрытой тонким слоем пыли, отпечатался квадрат, рисунок которого вы держите
в руках. Если нам удастся разыскать статуэтку, то вы вернетесь домой и
будете продолжать ваше исследование по поводу Тридцатилетней войны,
черновики которого мы нашли у вас. Должен вам сказать, между прочим, что я
совершенно не согласен с вашими выводами и, в частности, с оценкой Ришелье.
Затем он протянул мне папиросы - жестом, который мне сразу сказал много
и немая убедительность которого была сильнее, чем любая перемена тона. Он
сделал это почти машинально, так, как это делают по отношению к знакомому. Я
почувствовал необыкновенное облегчение, и мое дыхание стало учащенным.
- Теперь перейдем к другому, - сказал он. - Что вы знаете о любовнице
покойного, об ее родителях и об ее покровителе? Я с трудом представляю себе,
чтобы вопрос об их участии в убийстве ни разу у вас не возникал.
- Я много об этом думал, - сказал я. - Я имею приблизительное
представление обо всех этих людях, но меньше всего я знаю Амара,
покровителя, как вы его называете, Лиды. Все они крайне малопочтенны. Но
должен вам сказать, что я не вижу, какую выгоду для Лиды или Амара могло
представить это убийство.
- Можно подумать, что вы лично не заинтересованы в результатах
следствия.
- Мои рассуждения несколько отличаются от ваших, - сказал я, - и это
объясняется, в частности, тем, что у меня есть достоверная истина, которая
для вас априорно не установлена: я знаю, что я не убивал Щербакова.
- Alibi Лиды и Амара кажется на первый взгляд бесспорным, - сказал он.
- Оба они провели всю ночь в дансинге "Золотая звезда". Гарсоны первой и
второй смены помнят, что Амар заказывал им шампанское.
- Это была ночь с субботы на воскресенье, народу было много, и часовая
отлучка могла пройти незамеченной.
- Да, и, кроме того, у нас есть некоторые основания не вполне доверять
свидетельским показаниям, которые идут из этой среды. Но до доказательства
противного мы вынуждены верить этому алиби.
- Повторяю, что для меня неясно, какую цель мог бы преследовать Амар,
убивая Щербакова.
- Этого мы не знаем, и это аргумент в его пользу. Ни допрос, ни обыск
не дали никаких результатов. Родители Лиды провели ночь у себя, они,
впрочем, вне подозрения. Что вы знаете о них вообще?
Я рассказал ему то, что мне было о них известно. Он сказал:
- Это, конечно, показательно, но из этого не следует автоматически, что
кто-либо из них совершил это убийство, которое им принесло только убыток,
грубо говоря. Мы будем теперь искать статуэтку, в которой ключ всего. Не
скрою от вас, что найти ее вряд ли будет легко. Я думаю, что мне не придется
вас больше допрашивать. Вам остается только ждать; время работает на вас.
И перед тем, как отослать меня, он прибавил:
- Если бы убийца не соблазнился золотым Буддой, вам бы грозила
гильотина или бессрочная каторга. И я не думаю, чтобы соображение о том, что
это обогатило бы судебную хронику еще одним случаем осуждения невинного,
показалось бы вам достаточным утешением.
Я даже приблизительно не представлял себе, сколько времени может
продлиться мое ожидание. Но так или иначе, я был уверен теперь, что мне не
грозит никакая опасность. Я полагал, правда, что следователь, будучи уверен
в моей непричастности к убийству Щербакова, мог бы вернуть мне свободу. Но,
поставив себя на его место, я подумал, что поступил бы, пожалуй, так же, как
он, хотя бы для того, чтобы настоящий убийца Павла Александровича продолжал
считать себя в безопасности. Как я впоследствии узнал, это в некоторой
степени соответствовало действительности. И тогда же я подумал, что в
области элементарной логики все рассуждают в общем почти одинаково и, в
конце концов, именно произвольные законы этой своеобразной математики
приводят к аресту убийцы или раскрытию преступления, - тем более что
уголовные преступники чаще всего бывают примитивными людьми, неспособными к
сколько-нибудь отвлеченному мышлению, и в этом смысле оказываются
беззащитными перед самым скромным умственным превосходством среднего
следователя. Так должно было, как мне казалось, случиться и теперь.
Я не думал о сроке моего тюремного заключения и не вел счета времени,
но, помимо моего желания, я был бессознательно подготовлен к тому, что оно
продлится, быть может, два или три дня. Но проходили недели, и ничего не
менялось в моем положении. Мне начинало иногда казаться, что так может
тянуться годы, - не потому, что я должен содержаться в тюрьме, а оттого, что
я был один в многомиллионной массе Парижа, был почему-то арестован и мог
просто потеряться и быть забытым. Но и это было не размышлением или выводом,
а темным и неверным ощущением, это была очередная и очевидная ошибка моих
мускулов, моего зрения, моего слуха, всего этого воспринимательного и
несовершенного аппарата. Дни проходили за днями. Сначала я не думал почти ни
о чем, потом стал вспоминать о самых разных вещах, не имевших, однако,
отношения к убийству. И чтобы заставить себя вернуться к обсуждению того,
что играло главную роль в решении моей участи, мне всякий раз нужно было
делать над собой усилие. Я ловил себя на том, что трагическая и неожиданная
смерть Павла Александровича не вызывала во мне тех чувств, которые я должен
был бы испытывать и которые были бы естественны: сожаление и печаль. У меня
вдруг бывало такое странное ощущение, - мне было трудно его определить даже
для самого себя, - нечто вроде того, что все, в сущности, начиналось с той
минуты, когда стало известно, что Павла Александровича Щербакова больше нет
на свете. И он невольно и теперь уж как будто окончательно приобретал для
меня тот призрачно-картинный характер, который меня поразил в день моей
первой встречи с ним в Люксембургском саду. Я помнил все мои разговоры с
ним, его своеобразную уютность, но это как-то не вызывало во мне теперь
эмоционального - я не мог найти другого слова-отклика. И я подумал, что он
появился в моей жизни именно тогда, когда все для меня было призрачно и
условно и деревья Люксембургского сада были не более убедительны, чем
воображаемый пейзаж далекой страны, которой я никогда не знал. А вместе с
тем произошло именно то, о чем я думал, когда стоял на мосту через Сену,
возвращаясь от него домой в ночь его смерти. Может быть, даже мысль об этом
совпадала по времени с той минутой, когда он умирал в своем кресле, не успев
этого ни понять, ни почувствовать, ни постигнуть, что это и есть тот переход
в иной мир, который он описывал мне в таких лирических тонах. В этом,
собственно, и состояло преступление - как почти каждое убийство: у него
отняли то, чего он только начинал ждать, то, к чему его должен был привести
длительный путь, медленный и постепенный отказ от всего, приближение к
нирване, как он сказал бы, вероятно, мне в нашей очередной беседе, которой
никогда не будет. И теперь я думал, что был не прав, полагая, что ему
следует умереть раньше, чем он перестанет ценить свое неожиданное счастье: я
произвольно лишал его самого важного периода его жизни. Я отнимал у него - и
моим единственным утешением было то, что это оставалось в области чистейшей
теории, - право на собственную смерть, которое принадлежало только ему и
никому другому. Но у него было слишком мало времени, - и кто мог знать, что
не будет ни медленности, ни приближения к нирване, а будет короткий хрип и
мгновенная тьма? И не будет ни объявления в газетах, ни "ложа Авраама,
Исаака и Иакова", и вместо этого в анатомическом театре будет лежать перед
вскрытием окоченевшее тело пожилого мужчины, то самое тело, которое еще
вчера Лида держала в своих вялых объятиях, закрывая глаза и думая об Амаре?
Я заметил в своем теперешнем состоянии одну особенность, связанную,
быть может, с тем, что я был заключенным: если я начинал о чем-нибудь
думать, то мне было труднее, чем раньше, перенести внимание на другой
предмет. Обычно я делал это почти автоматически; теперь у меня было
впечатление, что образы, занимавшие мое воображение, потеряли ту легкость,
которой обладали раньше, и главное, перестали подчиняться моей воле, от
которой больше не зависело ни их появление, ни их исчезновение. Может быть,
это было так, потому что я устал. Я сопротивлялся этому как мог, но,
по-видимому, у меня оставалось мало сил. Наступила наконец минута, когда я
ясно понял невозможность отдалить от себя то, что так давно уже приближалось
ко мне, то, о чем я раз навсегда запретил себе думать, потому что я не знал
ничего более тягостного и печального. Это начиналось с трех строк, которые
преследовали меня:
But come you back when all the flow'rs are dying,.
If I am dead - as dead I well may be -
You'll come and find the place, where I am lying...
{Когда умру - все смертны в этом мире, -
Вернешься ты; увянут уж цветы;
Вернешься - и найдешь мою могилу... (англ.)}
И сейчас же после этого до меня доходил голос, который пел эти слова и
который я слышал в последний раз два года тому назад. И этот голос, и эти
слова возникали сквозь сожаление и сознание непоправимости, напоминая мне
мой добровольный и бессмысленный отказ от единственной возможности возврата
во времени. Как я мог думать тогда, что не имею права на это, - летние
вечера, близость Катрин, ее голос, ее глаза и прозрачная ее любовь? И почему
мрачные образы, провалы в небытие, неверность моих собственных очертаний и
качающаяся зыбкость моей жизни могли мне казаться настолько непреодолимыми,
что, испугавшись этой неизбежной призрачности существования, я ушел в
отвлеченную темноту, оставив там, по ту сторону ненавистного пространства,
этот голос и эти слова? Зачем я это сделал? Никто не мог знать заранее, что
я непременно буду побежден в этой борьбе. В конце концов, неужели моего
воображения было недостаточно, чтобы создать условную и соблазнительную
фикцию действительности, и неужели у меня не хватило бы силы воплотиться в
тот образ, который смутно видела Катрин, который она забыла и который она
звала?
But come you back...
И вот я затворил за собой дверь, чтобы медленно исчезнуть в ее
тягостном сне, в ее слабеющем воспоминании. Она ни в чем не была виновата, и
не она ушла от меня. Я вышел из ее комнаты поздно вечером, и я вспомнил, как
медленно я спускался по лестнице. Только теперь мне была ясна абсурдная
неправдоподобность этой медленности, - потому что это не был уход, это было
почти самоубийство, это был прыжок в неизвестность.
И первый раз в жизни я почувствовал, что мне нужна ее помощь и ее
поддержка. Я думал о том, знала ли она что-либо обо мне. Представляла ли она
себе, что сейчас, в душевных судорогах сожаления, я жду, обвиненный в
убийстве, какой будет моя судьба и что мне предстоит - гильотина, бессрочная
каторга или, быть может, возвращение золотой статуэтки Будды с его
исступленным лицом и, стало быть, свобода? Но что бы ни случилось, ей я буду
обязан единственной моей иллюзией. Только, может быть, меня больше не будет
и через несколько лет далекий каторжник, жестоко страдая от очередного
припадка палюдизма, будет рассказывать на убогом уголовном жаргоне
фантастическую историю своей любви к женщине, в существование которой тогда
уже никто не поверит. Но если бы чудом мне когда-нибудь было суждено еще ее
увидеть, я рассказал бы ей - как всегда, наполовину по-французски,
наполовину по-английски - о моих допросах, о моем обвинении в убийстве, о
моем тюремном заключении. И я бы прибавил, что, когда я был заперт в этих
четырех стенах, именно тогда я понял самое главное: и постоянный призрак
чьего-то чужого существования, и обвинение в уби