Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
губы приблизились к
моему рту, я почувствовал прикосновение се тела под легким платьем и ощутил
нечто вроде влажного ожога. Прямо над моей головой горела вывеска гостиницы.
Мы вошли туда и поднялись по лестнице вслед за горничной, которая была
почему-то в черных чулках. - "Номер девять", - сказал внизу мужской голос.
Над кроватью было вделано в стену большое прямоугольное зеркало, против
кровати стояли зеркальные ширмы, несколько в глубине - зеркальный шкаф, и
через несколько минут во всех этих сверкающих поверхностях отразились наши
тела. В этой фантастической множественности отражений было что-то
апокалиптически-кошунственное, и я подумал об Откровении святого Иоанна.
- On dirait de la parlouze {Можно подумать, что эго групповая любовь
(фр.).}, - сказала Лида. У нее было сухое и горячее тело, и все то же
ощущение ожога не покидало меня. Мне казалось, что я никогда не забуду этих
часов. Я начинал терять себя в этом неожиданном богатстве физических
ощущений, и в неизменной притягательности ее тела было нечто почти
беспощадное. Слова, которые она произносила сквозь жадно стиснутые зубы,
казались до удивительности странными, - так, точно в этом горячем воздухе им
не было места, они звучали бесполезным напоминанием о том, чего больше не
существовало. Теперь я находился в ином мире, которого я, конечно, не знал
до сих пор во всей его женской неотразимости. Вот о чем она пела в тот
вечер, когда я ее слушал! Как бледно теперь, едва слышным музыкальным
лепетом, звучал в моей памяти аккомпанемент пианино! Обрывки мыслей
проносились в моей голове. Нет, я никогда не представлял себе, что могу быть
всецело захвачен физической страстью, такой сплошной, что она почти не
оставляла места ни для чего другого. Я пристально смотрел вниз, на лицо
Лиды, исступленное и одухотворенное, на полуоткрытые, широкие ее губы,
чем-то напоминавшие мне изуверские линии рта какой-то каменной богини,
которую я видел однажды - но я забыл, где и когда. В зеркалах по-прежнему
двигались многочисленные руки, плечи, бедра и ноги, и я начинал задыхаться
от этого впечатления множественности.
- Мой дорогой, - сказала Лида невыразительным голосом, и мне казалось,
что этим звукам трудно было пробиться через густую чувственную муть, - я
никогда не любила так, как тебя.
Она лежала теперь рядом со мной, усталая и точно измятая длительным
напряжением. Но постепенно ее голос становился глубже и звучнее.
- Je n'ai pas eu de chance dans ma vie {Мне в жизни не везло (фр.).}, -
продолжала она, - потеряла невинность, когда мне было четырнадцать лет.
Она переходила все время с французского на русский и с русского на
французский.
- Ты не знаешь любовника моей матери? Он уже тогда был старик, он
мягкий, как тряпка, он не мужчина. Мне было больно и скучно, мне хотелось
плакать от того, что все так отвратительно. Est ce que tu me comprends?
Dis-moi que tu me comprends {Ты меня понимаешь?.. Скажи, что ты меня
понимаешь (фр.).}.
Я кивнул головой. Она лежала голая, - рядом со мной, надо мной и подо
мной, - отражаясь в неподвижном блеске зеркал. И мне опять стало казаться,
как это иногда случалось, - что из страшной, стеклянной глубины на меня
смотрят пристальные и остановившиеся глаза, в которых я с холодным отчаянием
узнаю свой собственный взгляд.
Мне нужны были необыкновенные усилия, чтобы победить охватившее меня
отвращение к Лиде и к себе самому. Ее, впрочем, я был склонен обвинять
меньше, чем себя. В моем поведении был элемент такой явной подлости, которой
я до сих пор за собой не знал. После этого кто мог сказать, на что я был еще
способен и какая другая низость остановила бы меня? Все, что во мне было -
как я думал - отдаленно положительного, оказалось сметено одной
случайностью, и, стало быть, какова же была ему цена? Другие, более
непосредственные соображения занимали меня. Я думал, что если бы речь шла
только обо мне, никто - и в первую очередь Павел Александрович
не узнал бы об этом вечере с Лидой. Но в ней я не мог быть уверен. Она
была способна рассказать это следующему своему любовнику, она могла, в конце
концов, признаться Павлу Александровичу, и это поставило бы меня в
безвыходное положение. Как я мог сделать это несуществующим и сколько бы я
дал, чтобы вернуть то, что было в начале вечера? Я лежал рядом с ней и думал
об этом. Чтобы не видать ее, я закрыл глаза, и передо мной появилась
привычная мягкая мгла, та самая, из которой я столько раз уходил и в которую
столько раз возвращался, переходя из одного мира в другой и вновь находя
себя в этой беззвучной пропасти, после каждой душевной катастрофы. Я
погрузился в знакомое безмолвие, пустое и мертвое настолько, что там глохли
отзвуки даже едва минувшего несчастья, потому что там больше ничто не имело
значения. Еще какой-то свет, слабея, мерцал передо мной, где-то далеко
умирали последние смутные звуки, доходившие до меня. И рядом со мной, в этом
безмолвном пространстве, лежало голое тело Лиды, неподвижное, как труп.
- Monsieur, la seance est terminee {Мсье, сеанс окончен (фp.).}, -
сказал издалека чей-то женский голос.
Потом он приблизился и повторил:
- La seance est terminee, monsieur.
Я открыл глаза. Я сидел в опустевшем зале кинематографа, полотно
потухшего экрана было уже закрыто занавесом. Служащая, сказавшая мне эти
слова, смотрела на меня с удивлением и сочувствием.
- Excusez-moi, - сказал я. - Merci de m'avoir reveille, m-lle
{Извините... Спасибо, что разбудили меня, мадемуазель (фр.).}.
Я вышел из кинематографа. На небе были звезды, ночь была теплая и
тихая. Стояли настоящие каменные дома, с железными, запертыми ставнями,
видны были неподвижные повороты улиц, окна кафе были ярко освещены. И
кажется, в первый раз за все время мое возвращение к действительности было
не только лишено того печального оцепенения, которым обычно сопровождалось,
но в нем было нечто почти мажорное. Я думал, что усилия воли когда-нибудь
восторжествуют над моим недугом и все, что так неотступно преследует меня
теперь, исчезнет не на время, а навсегда. И тогда начнется, конечно,
настоящая жизнь. Позже, всякий раз, когда ко мне возвращались видения,
связанные с воображаемой встречей, Лидой, гостиницей и зеркалами, я тотчас
же начинал думать о другом, хотя я знал и не мог себя обманывать: то, что
мне казалось отвратительным, в сущности, произошло, и если это не было
облечено в осязаемую форму свершившегося факта, то это была случайная и
лишенная значения подробность. Но именно отсутствие факта было моим
неопровержимым доводом, моим бесспорным оправданием - и в тот вечер эта
обманчивая очевидность казалась мне счастливым разрешением вопроса.
----------
Через некоторое время после этого я опять обратился к моему
осведомителю, которого найти было нетрудно: если это происходило днем, нужно
было идти в кафе возле Place Maubert, где бывали обычно собиратели окурков:
ночью надо было отправляться на Монпарнас. У этого человека в его
бесконечных странствиях через Париж были места, куда он неизменно приходил,
как другие люди приходят в клуб.
После второго стакана вина он готов был рассказать все, что угодно, -
то, что он действительно знал, то, что он слышал, и даже то, чего он не
знал, но что составляло предмет его размышлений. Правда, о чем бы ни шла
речь, начинал он всегда с одного и того же - со своей княгини, которой он
все не мог простить измены.
- Вот мы с вами тут беседуем, - сказал он, вытирая губы не без
некоторой очень своеобразной кокетливости, мизинцем правой руки, - а она,
стерва, нежится под атласным одеялом в своей квартире. Она не знает, что она
у меня в руках.
- Почему она у вас в руках?
- Милый человек, да пойди я куда нужно, да скажи кому следует: месэ, ву
саве арижин са ришес? {Мсье, вы понимаете происхождение этого богатства?
(искаж. фр.).}
Он очень бегло говорил по-французски, произнося, однако, твердо все
носовые звуки и ставя всюду русское "а" вместо французского "о".
И он пристально смотрел на меня своими выцветшими и пьяными глазами.
- Но только она подозревает, конечно, что Костя Воронов всегда был
д_ж_е_н_т_е_л_е_м_е_н, - и это слово он выговаривал совсем по-своему, - и
что он не способен это сделать. Вы знаете, как мое прозвище?
Я ответил, что не имею об этом представления.
- Вот это прозвище мне и дали, - сказал он, - джентелемен. Вот он,
перед вами стоит - Костя Воронов, джентелемен, поручик императорской армии.
В приказе было написано: "отличился" - как сейчас эти слова помню -
"неустрашимым мужеством, подавая пример офицерскому составу и
подчиненным...". Вот какому человеку она изменила. И почему? Потому что
Костя Воронов не захотел себя скомпрометировать, милый человек, вот почему.
Я плохо представлял, что он, собственно, хотел этим сказать и чем он
мог себя скомпрометировать с княгиней, но не настаивал, боясь слишком
длительных объяснений. Он смотрел на меня и явно искал сочувствия, как это
бывало всякий раз, когда разговор касался его личной жизни. Я опять сказал
несколько слов о превратностях судьбы.
- Судьба, это, знаете, одна видимость, - сказал он. - То есть,
понимаете, вот какой-нибудь человек живет и думает, что все замечательно, а
на самом деле - дурак дураком.
Я спросил Джентльмена, следует ли рассматривать это утверждение как
чисто философскую мысль или в нем содержится какой-нибудь намек.
- И то и другое, - сказал он. - С одной стороны, эго вообще правильно,
а с другой, вот, возьмите Пашку Щербакова, например. Я ничего не говорю, я
его, слава Богу, давно знаю. Он человек неплохой, интеллигентный, нашего
крута.
Я быстро взглянул на него. Он стоял передо мной, в засаленном и
обтрепанном пиджаке, в удивительно узких и дырявых штанах, небритый и
мрачный; желтый окурок, прилипший к его губе, слегка дымился.
- Вот он живет теперь как барин, - харч, конечно, квартира и девочка,
как полагается.
Он покачал головой и выпил остаток вина. Я подозвал гарсона и заказал
ему следующий стакан.
- Люблю, когда человек понимает, - сказал Джентльмен, - русские же мы
люди, в конце концов. Да, так вот Пашка. А девочка-то его едва-едва
переносит, потому что любит Амара.
- Какого Амара?
- Который ее любовник. А вы не знали?
- Нет.
- А вы ее как-нибудь о нем спросите. Она с ним еще в Тунисе спуталась.
- Он что, араб?
- Хуже, - сказал Джентльмен. - Значительно хуже. Отец его араб, мать
полька. Он в Тунисе попался в каком-то грязном деле, сел, конечно, в тюрьму.
"У него были неприятности", - сказал бы Мишка. Она его оттуда и выписала.
- Кто?
- Лида, конечно. А вы что, удивляетесь?
- Да нет, это понятно.
- Только все это между нами.
- Можете быть спокойны.
Во всем. что рассказал мне Джентльмен, не было, конечно, ничего
неожиданного; наоборот, казалось бы скорее удивительным, если бы это было
иначе. Но я не мог отделаться от неприятного чувства за Павла
Александровича. Как случилось, однако, что он так мало, по-видимому, знал о
Лиде? Как могло быть, что, имея вполне определенное представление о мышастом
стрелке и о Зине, он пропустил в этом самое главное биографию Лиды? Я знал
со слов Джентльмена, что Павел Александрович только слышал об ее
существовании, но увидел ее впервые совсем недавно, на улице, и его тронуло
то, что она была так явно бедна и несчастна, - и с этого все началось. Она,
вероятно, рассказала ему о себе и только то, что нашла нужным рассказать,
скрыв от него все остальное. Он, кроме того, был на тридцать лет старше ее,
и против этой разницы в возрасте оказались бессильны и его постоянное
недоверие к людям, и его личный душевный опыт. Но все-таки - не мог же он в
такой степени обманываться на ее счет? Я всегда предполагал, что дочь Зины
не должна быть мечтательной девушкой с далекими глазами, а после того, как я
ее увидел и услышал ее пение, у меня не оставалось больше никаких сомнений в
ее нравственном облике. И то, что таких очевидных вещей не знал - или делал
вид, что не знал, - Павел Александрович, оставалось только объяснить его
невольным и катастрофическим ослеплением.
Прошло несколько недель. И вот, так же случайно, как в тот раз, когда я
встретил на бульваре Гарибальди Зину, мышастого стрелка и Лиду, я оказался
однажды вечером на площади Бастилии. Я очень давно не бывал в этом районе. Я
поехал туда потому, что в одном из больших кафе этого квартала должен был
выступать с речью знаменитый испанский революционер, высказывания которого
давно привлекали мое внимание отсутствием в них наивной глупости, столь
неизменной в обычных речах политических ораторов. Он читал лекцию о
социализме и пролетариате; он был талантливый человек, и в его изложении эти
вещи приобретали какое-то человеческое содержание, и, слушая его, я невольно
думал о том, в какой степени подлинный смысл этих проблем был искажен и
изуродован десятками невежественных и неумных политических чиновников,
которые почему-то считались представителями рабочего класса и стояли во
главе синдикатов, партий или правительств. Лекция кончилась немного позже
одиннадцати часов вечера. Когда я проходил по площади мимо знаменитой своими
повсеместно рекламируемыми притонами Rue de Lappe, на углу остановилось
красное такси и из него вышла Лида, а вслед за ней человек среднего роста с
темным, худым лицом, в сером костюме и серой шляпе, надвинутой почти до
ушей. Он отдаленно напомнил мне хозяина Мишкиной гостиницы, но не потому,
что был на него похож, а оттого, что в его лице - насколько я успел его
рассмотреть за несколько секунд - было тоже нечто ублюдочное и преступное.
То, что еще подчеркивало такое впечатление, это его выражение тяжелой
глупости; было видно, что этот человек не привык и не умел думать. Тонкое
лицо Лиды рядом с ним казалось почти отвлеченным. Мои глаза встретили ее
взгляд, я сделал вид, что не вижу и не узнаю ее; она тоже как будто меня не
узнала. Я быстро прошел мимо них, но потом остановился и посмотрел, куда они
направились, - к освещенному входу в дансинг. Я заметил с некоторым
удивлением, что Амар, - я не сомневался, что это был он, - шел не очень
быстро и слегка волочил левую ногу.
Это происходило в среду. В субботу вечером я должен был обедать у Павла
Александровича. В четверг, когда мы с ним уславливались об этом по телефону
и он спрашивал меня, как идут мои дела, я ответил, что почти не выхожу из
дому, так как у меня спешная работа. Это точно соответствовало
действительности: я писал длинную статью о Тридцатилетней войне, заказ на
которую получил один из моих товарищей, передавший его мне. Статья эта
должна была быть подписана фамилией одного очень известного публициста и
писателя, человека со средствами, заработавшего крупные деньги книгами о
диктаторах и министрах разных государств. Я не был уверен, что он сам мог бы
написать такую статью, хотя я его лично не знал и мог бы сослаться только на
категорическое утверждение моего товарища, сказавшего мне, что знаменитый
автор "не был обременен знаниями в какой-либо области, за исключением
благороднейшего скакового спорта". Но дело было даже не в этом, а в том, что
у знаменитого журналиста был бурный роман с не менее знаменитой
кинематографической артисткой. Он ездил с ней по всем модным ночным кабаре,
возил ее на Ривьеру и в Италию, - одним словом, у него совершенно не было
времени думать о каких бы то ни было статьях. Впрочем, это случалось не
впервые в его жизни. Но так или иначе, возможность этого заработка была для
меня слишком соблазнительна, чтобы ее пропустить. Несколько дней я провел в
Национальной библиотеке, делая длинные выписки из разных книг, потом
принялся за работу дома. До заключительных страниц, однако, мне еще было
далеко, и я думал о Вестфальском мире с не меньшим нетерпением, чем Ришелье,
но с той разницей, что мне были известны его последствия, которых
французский кардинал, как, впрочем, любой его современник, предвидеть не
мог, и в свете которых вся поли гика Франции начала семнадцатого столетия
приобретала совершенно другое значение, чем то, какое ей придавал и сам
кардинал, и Pere Joseph, страшный своим личным бескорыстием, по крайней мере
внешним. Но чем больше я думал об этом старом, босом капуцине, тем больше
мне казалось несомненным, что только безмерное и скрытое честолюбие
предопределило и его политику, и его жизнь. И мне представлялось чрезвычайно
убедительным утверждение одного из историков этого периода, который писал,
что самые опасные люди в политике это те, кто презирает непосредственные
выгоды своего положения, кто не стремится ни к личному обогащению, ни к
удовлетворению классических страстей и чья индивидуальность находит свое
выражение в защите той или иной идеи, той или иной исторической концепции. К
сожалению, я лишен был возможности высказывать свои собственные соображения
по поводу Тридцатилетней войны, и необходимость писать в совершенно
определенном духе мешала мне и тормозила мою работу. Участь Густава-Адольфа,
в частности, должна была быть оставлена без сколько-нибудь обстоятельного
комментария, так же как роль Валленштейна, которого, однако, грандиозные и
хаотические замыслы заслуживали, как мне казалось, большего внимания, чем
политика Ришелье. Мне особенно мешало еще и то, что в отличие от журналиста,
именем которого должна была быть подписана статья и которому была вполне
безразлична участь любого исторического лица, точно так же, как любая
историософская идея, меня интересовала судьба всех политических деятелей и
полководцев, участвовавших в этой войне. И несмотря на трехсотлетнюю
давность, отделявшую меня от них, я ловил себя на том, что по отношению к
каждому из них я испытывал чувства, которые способен был бы испытывать их
современник, - хотя я не мог не понимать, что в изложении разных историков
образы этих людей были искажены и стилизованы не меньше, чем они были
изменены вдохновением Шиллера. Мне казалось, что нельзя было относиться к
Ришелье иначе, чем с презрением, как нельзя было не писать некоторого
уважения к Pere Joseph. В судьбе Тилли, в убийстве Валленштейна и особенно в
смерти Густава-Адольфа я искал некий скрытый символический смысл - и,
конечно, все эти соображения были вовсе неуместны для той работы, которую я
делал. Когда потом мне пришлось встретиться с фиктивным автором этой статьи,
- он оказался толстым, лысым человеком средних лет, с одышкой и мутными
глазами, - он искренно удивлялся, читая страницы, которые я написал. Я
думаю, что его расхождение со мной по поводу разных исторических оценок было
бы еще более резким, если бы он имел сколько-нибудь связное представление о
том, что было темой его статьи. Он немного ее переделал, но так как у него
не хватало времени, то он должен был ограничиться чисто поверхностными, по
его убеждению, изменениями: он поставил всюду, где мог, многоточия и
восклицательные знаки, что придавало моему изложению
претенциозно-назидательный вид и вноси