Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
...
- Ничего себе работа...
- А что? Языком молоть... оздоровительные коктейли из слов готовить. Ты с
этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов
хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?
- Я подумаю,- уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.
- Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой
ценятся дороже, чем лекарство,- продолжал он.- Ну, чего ты, например,
добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили... окно замуровали
навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава
Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как
и прежде, устраивают под партами драки... Мне, милый, уже за шестьдесят...
Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня... А ты
- "здание ЦК"... "пустили на растопку". Ностальгия, брат, совсем неплохой
товар. Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без
твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная.
А главное, гуманная... Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды
сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает
человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более
разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей
идеей... Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то
вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком... Ты
слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа
почетна.
- И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? - спросил я почти
раздраженно.
- Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела
присочинять...
Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный
своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью,
мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время
обрывает разговор на самом интересном месте?
- И с каким мастодонтом ты уже договорился?
- Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою... Как математик, я
всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе.
Между тем начался разъезд посетителей - замолкла гитара, певица, путаясь в
своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном
поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и
уносили на подносах объедки.
- Поехали,- сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула.- Не
забудь свой плащ. Франсуа! - крикнул он гардеробщику.- Плащ господину...- Он
назвал мою фамилию.
Я накинул на плечи свою давнюю заграничную - гэдээровскую - покупку, кивком
поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в
"Пежо".
- Запомни этот адрес... Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только
пожелаешь... Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед...
Выбирай в меню все, что твоей душе угодно... Во что ткнешь пальцем, то тебе
и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он
сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи!
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще
не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с
Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему,
как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили
меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои
привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не
подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным
упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений,
вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула
за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я
не придал этому никакого значения, шутка ли - с той поры, как мы последний
раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его
изменившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с
давно и прочно созданным мной образом. Идельсон производил впечатление не
рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн
Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или
страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда - на нем
были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он
носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и
альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные
восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на
котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была
выведена его фамилия - Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей
памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не
узнать друг друга.
Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где,
кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капризного душа, из
которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств
не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того,
прежнего Идельсона.
По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте
Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как
же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и
всегда приглашавшая сироту на субботний обед.
Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной
скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом -
флойменцимесом - тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого
стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и
губительную для еврейского народа леность.
- Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у
него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне
или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что - не такая голова, как у
тебя? Он что, тупица?
- Голова такая же, Евгения Семеновна,- поддев вилкой сливу, выдавливает
застенчивый Идельсон.- Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи
пишет!..
- Стихи, стихи,- передразнивает его моя мама на потолке.- Зачем еврею стихи?
Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на
свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили... дед и баба
тоже... Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские
пишут. Им все можно.
- Ну, как же...- робко возражает Идельсон.
- Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я
говорю?
- Правильно,- кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка,
суп с галками из мацы и тейглех - медовые пряники - на закуску,- спорить с
хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
- А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни
денег не будет.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг
на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо
смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою
душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения,- с маленьким, как
ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под
абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в
застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду,
с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая
свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один,
два, три... сорок... семьдесят пять... сто двенадцать...- но сбивался со
счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок,
творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на
школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении
похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного
ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали
доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст - умиральный
и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и
когда твои друзья хоронят тебя.
До утра было по-прежнему далеко.
Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил
евреев.
Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на
проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется
ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он издали смотрит на
стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы,
рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную
доброту.
- Радуйся,- говорит он на обратном пути.
Я вздрагиваю. Какая уж тут радость?
- Радуйся! - повторяет он.- Я, например, не знаю, где лежит моя мама... И
никогда уже этого не узнаю... и ее могиле никогда не поклонюсь... А ты
знаешь...- Натан замолкает и через мгновение произносит: - Мы к ней вместе
будем приходить. Ладно?
- Ладно.
- Ты как к своей, и я как к своей...
В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой
забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не
валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней,
чем мысль.
Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от
дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от
вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог
весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не
нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки,
пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом,
я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит из кельи, но он продолжал
метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом
прекрасном чужом городе.
Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с
кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам
Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.
Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик
стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание
на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему
карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не
прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов -
Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего
приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему
учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами.
- Это вам, Вульф Абелевич, от Натана,- говорю я, входя в палату и протягивая
посылочку.- Покажите их своему доктору.
Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню
ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и
тихо произносит:
- Спасибо... Значит, он получил мое письмо... Но я у него ничего не
просил... только написал, что и как... Боюсь, что его лекарства уже не
помогут.
- Вы поправитесь,- неуверенно возражаю я.- И, Бог даст, еще встретитесь с
Идельсоном. Сейчас перестройка... Открываются ворота...
- Перестройка, ворота...- хмыкает он.- Разве можно латать то, что надо
выбросить на свалку? - Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный
воздух и продолжает: - Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом,
когда...- Он обрывает фразу, как провод.- Но я сам виноват.- Абрамский снова
делает долгую и томительную паузу.- За день до того, как пришли русские и
освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на
Запад... Но я, идиот, наотрез отказался... Меня тянуло обратно... на
родину... в Литву... Будь, дружок, добр - открой форточку! Что-то очень
душно...
Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада.
- И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские
могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели... Грифельная
доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык,
числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что...
- А вы... Разве вы не знаете?
- Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные
ответы, кроме одного-единственного: жизнь равняется смерти...
Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на
переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел,
а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски,
переминаясь с ноги на ногу.
- Да ладно, не будем...- Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух
прочитывает на французском языке название.- Видно, большие деньги выложил...
- Главное, чтоб помогло.
- Спасибо...- Абрамский супит брови.- А я, честно говоря, думал, из вас
никакого толка не будет... Помните, как вы орали: "Атас, Троцкий идет!" Не
вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно
увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: "Вульф вышел из
пункта "А" в пункт "Б", но завтра, к нашему сожалению, вернется..." Тогда
это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь... Теперь
уж действительно я скоро покину пункт "А", но из пункта "Б" уже не вернусь.
Третий как-никак инфаркт.
- Ну, что вы! - пытаюсь я утешить его.
- Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у
кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: "Каждый умирает в
одиночку".- Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку
и кладет ее на колени.- Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном,
скажите ему, что было время - уже после нашего возвращения из лагеря,- когда
я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете:
ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..
Я по-дурацки киваю головой.
- Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим
гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым... Я и живой не
красавец...
Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль - темно-синее сукно
небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт
звякнуло ведро - видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света
снаружи не увеличивало его внутри - меня по-прежнему угнетала моя
раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и
странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта "Б" возвращался
Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового
гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники,
которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную
Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль;
напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от
соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника
Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал
каштаны и вылущивал из их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове
смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты
получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от
зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова
до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного
дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной
кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в
руке и с наемной улыбкой на лице.
Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне
снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс,
выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только
двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета
генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с
позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с
маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на
вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои
дары державному грузину:
- Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье -
гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ.
Сама пекла. Угощайтесь!
Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда
пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.
- Вкусно! - хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.
Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь,
а о сыне - начинающем русском стихотворце.
- Кушайте на здоровье! - тараторит она.- Я вам еще испеку... А стихи вы
любите?
- Люблю,- отвечает владыка.- Кто же их не любит?
- Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?
- Нет.- На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка.- А в
какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено...
- В "Пионерской правде". На первой странице, где соединяются пролетарии всех
стран... Называется "Домик в Гори". Про вас... про вашу родину - Грузию...
Очень хорошие стихи... Будет время, прочтите!
- Обязательно прочту.- Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один
пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит
ему в рот - она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет,
что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын,
не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет
умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.
- Мама! - стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал
я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я
открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок,
липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде
бы и помнить-то не помнил.
Утро. Слава Богу, утро.
Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую,
встал под жестяной, как бы изъеденный червями, груздь, и из каждого его
отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи
хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.
Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.
Так случилось и со мной. Я снова - уже при дневном свете - почувствовал
что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и
которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой
ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову,
да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и
неведения, зависеть от изменчивого настроения и сумасбродных замыслов своего
друга?
Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по
свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со
мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной
опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она
и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов.
Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь -
телефона в номере не было - и на пороге засверкала знакомая, с седыми
завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное
растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а
la Greta Garbo.
Пропустив свою спутницу вперед, рослый Нат
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -