Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
ан нагнул голову, вошел в номер,
взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:
- Пять минут на сборы.
- Прошу прощения,- смутился я.- У меня постель еще не застелена.
Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.
- Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие
сны снились?
- Сталин снился,- невесело произнес я.
- Сталин... А я-то думал - обольстительная монахиня... Пришла и, вместо того
чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него
тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется,
был в краю отцов не из последних молодцов...
Натан был в хорошем настроении, он просто излучал доброжелательность и
терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.
- Знакомься: Николь. Мой друг.
- Очень приятно,- пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый
казарменный порядок.
- Николь немного говорит по-русски... Она со-ве-то-лог...- последнее слово
Идельсон произнес по складам.- Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.
- Нейтан, как всегда, преувеличивает,- засмеялась Николь.
- Ты готов? - осведомился мой однокашник.
- Да.
- Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера,- объявил Идельсон.- Я не
могу: у меня две лекции... И доктор... Приходится и к докторам ходить...
Встретимся после семи... Там же... на набережной. А пока - aurevoir и
приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу
в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как
мартовская кошка...
- Верну... Можешь не беспокоиться.
- А если я захочу...- оскалила свои голливудские зубы Николь.
- Чего захочешь?
- Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг... как это по-русски
называется...
- Молодой? - поощрил ее игривость Идельсон.
- Нет... Но очень и очень charmant...
- Милый,- без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не
был нужен.- Итак, ровно в семь...
Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по
Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира,
в небо, то камнепадом низвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня
гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским
взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы
присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не
утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные
старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен
французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное
трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие
никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.
- Вам нравятся француженки?
- Да,- ответил я, не желая слыть ханжой.
Николь была намного моложе Натана - лет эдак на двадцать, не меньше, но их
связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской.
- В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам,- произнесла Николь
коряво и симпатично.- Это правда,- продолжила она без всякой связи с
предыдущим,- что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?
- Правда.
- И я с ним училась в одной.
Я недоверчиво глянул на нее.
- Правда, правда. Разве Париж не школа любви?
- Не знаю...
- Нейтан - хороший ученик! - выпалила она и громко рассмеялась.- Он учился
на одни пятерки... А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да?
Списывали?
- Был такой грех...- признался я.
- В школе любви это неможно...- И снова засмеялась.
Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем
же.
Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому
Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.
- Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут... как это называется по-русски?
- Обвенчались,- подсказал я.
- Обветшались? - переспросила она.
- Об-вен-ча-лись.
- Ух,- вздохнула Николь и изобразила жестом фату.- Да?
- Да.
Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет
жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за
сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала...
- Месье Идельсон уже ждет вас,- вежливо предупредил утративший в огне
революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность
седовласый Франсуа.
- Нейтан, мы голодны как черти! Да?
- Да,- сказал я.
- Много кушать вредно, Николь...- пошутил тот и обратился ко мне: - А для
тебя у меня новость... Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких
возражений!..
III
Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль
длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого "Пежо"
мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной
кладки, проносились одинокие фигуры прохожих - то загулявших в каком-нибудь
укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с изломанной, зазывной
походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с
приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной
нежности и любви партнера...
Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог
нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы
на другую, со старинной площади на новую - с цветными клумбами и задиристыми
фонтанчиками, из одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон
управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и
борений, от торговой суеты и спешки.
На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти
по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое
удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и
защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я
прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, изрядно прибавившиеся у меня
за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя
так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что
третьему видеть не положено.
Через четверть часа "Пежо" по моим прикидкам должен был въехать в Латинский
квартал.
Идельсон принялся что-то тихо насвистывать - кажется, "Осенние листья"
Леграна,- притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:
- Как она тебе?
- Ты еще спрашиваешь?
Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.
- А разница тебя не смущает?
- Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все
возрасты покорны.
- Пушкин?
- Да...- С минуту я выждал и ринулся в атаку: - Натан! Хватит играть в
прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать?
- Тише - Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?
- Неплохо... Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время
съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во
всех городах и местечках.
- В Тельшяй бывал?
- Конечно.
- Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он
говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто...
Из них в Литве не был семьдесят четыре... Извини, кажется, впереди
бензоколонка... Надо бы подзаправиться.
Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал
заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего
было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье,
усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с
бухты-барахты вторгаться в чужую жизнь, но для Идельсона, увы, не все, что
звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было
что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно
в ином вознаграждении - в предоставившейся возможности помочь кому-то,
прикоснуться к чему-то новому, дотоле не изведанному.
Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет
был оторван от своих - как их ни называй - истоков, пенатов, начал; тех, для
кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по
сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или
какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз -
может, последний - заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и
местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они
не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по
трапу "Боинга" или "Каравеллы" и спуститься на ту землю, где они появились
на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя
только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое
прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета
и звука, объема и запаха.
Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой
изнуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких
разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать из себя девственника -
бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю
продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих
клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то изображать, рассказывать
- словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что
из нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно
потухший.
Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся
назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал:
- Поехали, Идельсон!
"Пежо" выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.
- О чем, дружок, думал? - бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни
деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в
него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно
растекалось по жилам и ускоряло течение крови.
- О разном.
- Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной,
настоящий мужчина о разном не думает...
- Значит, я не настоящий мужчина.
- Ну, ну!.. А я - грешник... Был женат дважды... Но больше ни-ни... А ты?..
- Я только раз. И тоже ни-ни...
До этого Натан избегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его
нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой
отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм из йоркширской шерсти, в
котором Натан транзитом и отправился через Польшу из майской ливневой Литвы
во Францию.
- Нейтан,- послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном
глаза, оглянулась и капризно о чем-то спросила Идельсона по-французски.
Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил;
я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у
Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения "моя любовь".
До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине
никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав
неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто
грубоватым дружелюбием сказал:
- Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери
и в Лувр... А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не
видел... А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам
отведу...
Николь высунула из окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она
долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими
пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки.
Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою
келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.
Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским
каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот
освободиться из своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних
ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики "Скороход", сидят: Лука
Георгиев - сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря;
Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где
добытым значком "Ворошиловский стрелок" на груди; Илька Богуславский -
верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу "Арома"; Слава
Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо
переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон,
смачно уминающий бутерброд с сыром "Шетос" и листающий той рукой, на которой
выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов - капитан
юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам,
громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной
самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в
Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень
нравящиеся в соседней женской гимназии.
- А ну-ка, слазьте! - кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич
Антоненков.- Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали?
Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем
за партами.
В ветвях озорует ветер. Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный
простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами,
кирпичные клавиши которых - если только прислушаться - исторгают дивные
полузабытые звуки.
Шум, гам, ор.
- За самовольный уход с урока всем ставлю двойки,- говорит Вульф Абелевич не
столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу,
желая проявить перед ним свой несгибаемый характер.- Немедленно ступайте в
класс!
Но никто из его подопечных и не думает ему подчиниться.
- Слазьте! - надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в
тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с
какой-то злобной торжественностью восклицает: - Николай Николаич! Пилу!
Принесите пилу!
Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор
высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укоризненно
разглядывают бунтовщиков.
Эн Эн из серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное
фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке
довоенную пилу.
Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук - за другой, и
начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик!
Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных
пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится - глядишь,
не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы
хны - ни зазубрины, ни отметины.
Пилят и пилят.
Вытирают пот и снова пилят.
Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно
отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь
зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не
сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с
устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года...
Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу - по привитому сызмальства
обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами
никогда не высаживали.
Я побрился, влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными
карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного
зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном, ужаснувшись его резкому
провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов
с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье
ключ и вышел на улицу.
Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и
ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала,
и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом месье
Майзельсом.
Разглядывая толпу, я пробовал из ее гущи выхватить лицо какого-нибудь
старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как
назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста,
либо молодые.
Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить - кто-то сзади игриво
постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед
собой Николь.
- Ужасное... как это называется по-русски... давление,- пропела она.
- Пробки?
- Наверно... Простите...
Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках "Адидас", как будто
направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, где
должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда
Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и
подчеркивала ее. В своей чесучовой рубашке с галстуком, со своими
по-жениховски прилизанными волосами, пахнувшими еще не выветрившимся
отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому,
по сравнению с ней казался записным пошляком.
Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на
нем, петляя по Парижу, от одной достопримечательности к другой. Их
великолепие и красоты застило что-то такое, чему я - как ни старался - не
находил названия. Не то жалость к ней, не то предосудительная зависть к
удачливому Идельсону, вечно занятому, передавшему меня своей подружке, как
посылку, которую надо доставить по затерявшемуся адресу.
- Сама тут не была миллион лет,- призналась Николь, когда наш дневной налет
на бессмертные острова Парижа закончился и наступил вечер.- Нейтан ждет нас
на бульваре Бомарше. Вы не утомились?
- Нет.
Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто этого не заметил.
- Если не возражаете, пройдемся пешком. Я истратила все деньги.
Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел
Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой старческой спины, с его седых косм
и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца.
- Нейтан вам что-нибудь рассказывал? - неожиданно заговорила Николь.
- О чем?
- О себе... О своей болезни... Он очень и очень болен...
Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и
Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли
молча, повязанные одной большой печалью.
Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами
по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул
меня обеими руками в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке
жильцов фамилию "Майзельс", Натан позвонил в домофон; сверху, как жухлый
лист, упало подозрительное старушечье: "Кто там?" Идельсон что-то ответил, и
дверь распахнулась.
- Если повезет,- сказал он, разглядывая свою лысину в зеркале лифта,- мы с
тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах,
где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной
информацией всех стариков литваков, лишенных возможности передвигаться и
перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое.- Он засмеялся, но смех
его был каким-то натужным и невеселым.
- Что сказал доктор? - успел я спросить, пока лифт не остановился.
- Я еще не был у него,- замялся он.
Квартира месье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того,
кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка,
видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком
стуле из мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин - сам Жак
Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, изъеденным оспой, в теплой
рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали
казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав
шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой.
Натан, представив меня, бросил: "Я позвоню и заеду", - извинился перед
хозяевами и удалился.
Месье Жак, из широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей
маслины торчали кругляши слухового а
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -