Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
- Расскажи! - попросил я шепотом.
- Да ты не бойсь! - сказала, хохотнув, Поля. - Это я раньше боялась, а
теперь знаю, в чем дело.
Ну да, она теперь училась в техникуме с медицинским уклоном, а там
науками все давно объяснено.
- Мы раньше в деревне жили, и была у нас проклятая печка. А все отец
виноват! - сказала она. - Когда дом строили, позвали печника, и он оказался
ваш, вятский. Мать рассказывает, отец все правила порушил, будто не знал, -
жадность подвела. Сперва сильно с печником торговался, до ругани дошло, тот
уже уходить повернулся. Едва сторговались. Потом сразу работать его
заставил - опять неправильно. Да еще уколол: сперва, мол, заработай на
щи-то. Печник промолчал, потом все вроде гладко, миром разошлись, печка
получилась жаркая. Рассчитался с печником, тот ушел. А ночью, когда тихо
стало, такое началось! Кто-то заскрипел, заворочался, да противно так -
мороз по коже. Я еще маленькая была, завыла в голос, а мать кричит:
"Кикимора, кикимора!" Поставил работник в печку кикимору - отцу назло. Я уж
потом узнала: вятских печников принимать надо было наособицу - не
торговаться, ведь печка на всю жизнь ставится, один раз, а поперед работы
усадить за стол да крепко накормить, чтобы доволен был.
Я сидел ни жив ни мертв.
- А какая она бывает?
- Кикимора-то? - Поля засмеялась, но тут же сделала испуганное лицо. -
Живет в печке, скрипит по ночам, детей малых да баб пугает. - Она опять
рассмеялась. - Оставил печник склянку с ртутью, а в нее патефонных иголок
горсть. Вот как остывает ртуть, иголки-то и скрипят. А остывает печка, ясно
дело, ночью.
Мы хохотали оба. Вот так да! Ларчик просто открывался, как писал
дедушка Крылов.
- Кикимора! - повторил я, смеясь, новое словечко - мне нравилось его
повторять, было в нем что-то страшноватое и смешное сразу. - Надо же,
кикимора! Да, подвела твоего отца жадность, - повторил я Полины же слова,
но она как-то искоса взглянула на меня, будто обиделась.
А я уже приготовился расспросить ее про Мирона: правда ли, что он
кулак? Раскулаченный кулак откуда-то с Урала? Но не решился. Я глядел сбоку
на курносый профиль Поли, которая вдруг сникла, примолкла, и жалел ее,
впервые подумав про Мирона: вот кто Кикимора-то!
Мирон болел недолго, к Октябрьским праздникам был на ногах и с самого
утра уже бродил, неуверенно пошатываясь, сильно пьяный. Дворник, истопник,
извозчик, он должен был по праздникам вывешивать флаги. Я видел, как он
прихватил лестницу, долго приставлял ее к железным держалкам, куда втыкают
флаги, и ожесточенно, с яростью вворачивал в них древко, приговаривая
довольно громко: "И-иэх! И-иэх!", будто ему было тяжело.
Я долго околачивался во дворе и сквозь дырчатый забор хорошо видел,
как разворачивались события.
Пошатавшись по двору, Мирон исчез в поликлинике. Потом дверь
откинулась нараспашку, и на улицу выскочила Полина. Я крикнул ей что-то
приветливое, но она лишь слабо махнула рукой и ушла со двора быстрым шагом,
низко опустив голову, будто не хотела, чтобы я видел ее лицо. Странно:
праздник, а она какая-то пришибленная.
Через полчаса в распахнутой двери появилась Захаровна. Наспех одетая,
она хромала и постанывала. Заметив, что я смотрю на нее, Захаровна смолкла
и неровным шагом исчезла вслед за Полей.
Я собирался было уходить, как вдруг появился Мирон. Он едва не
скатился со ступенек, но все же удержался, гортанно всхлипнул и подошел к
дровам. Возле нашего забора, с той стороны, грудились распиленные чурбаны.
Мирон принес колун, поплевал на руки и вдруг стал раздеваться - скинул
телогрейку, рубаху, нательное. Лицо и шея у него были красные, точно
опаленные, а грудь белая, будто бумага, и на спине бурыми кругляшами
виднелись пятна от банок. "Надо же, еще недавно болел, - подумал я, - а
теперь разделся. Простынет!"
Мрачно подвывая, Мирон схватил колун и начал крошить чурбаки в
поленья. Он не просто колол дрова. Он будто рубил кого-то, при каждом ударе
смачно матерясь.
- Эх, трам-тарарам!..
- Ых, твои дети!
- Ек-якорек!
Я стоял развесив уши. Немало чего порочного и не достойного детского
уха слышал я в нашем городке военной поры, а таких звукосочетаний слыхивать
все же не приходилось.
- Ах, вас-нас, матрас! - изливался Мирон.
- Ить-вить-растудыть!
Был он сильный, несмотря на впалую белую грудь, а сегодня еще и
яростный - видать, из-за вина, - и поленья отскакивали от чурбаков, точно
семечки, иные высоко подлетая, будто норовя Мирону в лоб за его злость и
словечки.
Я думал, он не видит меня, раз напился, но извозчик вдруг обернулся ко
мне и крикнул с такой страшной яростью, что я съежился:
- Чаво уставился? Аль не видал?
Серая борода его топорщилась лопатой в мою сторону, глаза сверкали
взаправдашней и непонятной мне ненавистью. Я растерялся и проговорил в
ответ:
- Здрасьте!
- Здравствуйте - не хвастайте! - зарычал Мирон, руганулся многоэтажно
и неслыханно и жахнул колуном по чурбану - будто меня убивал. -
Здравствуйте! - крикнул он, снова вскинул колун и бухнул по деревяшке. - Не
хвастайте!
Он кроил кругляки с чудовищной силой и приговаривал как-то навзрыд,
подхохатывая: "Здравствуйте! Не хвастайте! Здравствуйте! Не хвастайте!"
Будто сошел с ума.
И я знал: если бы ему требовалось ехать, он бы с такой же яростью и
сумасшедшим гневом без всякой на то причины лупил бы сейчас безответную
кобылу Машку!
Ему что дерево, что животина - все одно.
Да, все одно.
Мирон напивался во все праздники - и на Октябрьские, и в Новый год, и
на Первомай, - но всегда при этом работал: колол дрова, как тогда, или мел
тротуар перед поликлиникой, размахивая яростно метлой и распугивая прохожих
ругней, повторяемой в такт шарканью своего инструмента.
А хуже всего, если он собирался ехать - ведь малыши требовали еды даже
по праздникам. В таком случае Мирон ругался еще яростнее, пересыпая свою
матерщину извозчичьими восклицаниями: "Но-о! Тпру-у!" Ужасней всех его слов
был хлест вожжей и кнута. Сперва, видно, для порядку, со всего маху
прохаживался он по Машкиной спине брезентовыми вожжами, вкладывая в удар
всю свою силу.
Кобыла прядала ушами, приседала на задние ноги, изгибала шею, кося на
хозяина кровавым глазом, молчала и только взглядом молила о пощаде. Но что
ему лошадиный взгляд, этому извергу Мирону! Он лупил кобылу для порядка,
просто так, чтоб знала, кто она такая и кто властвует ее жизнью.
Отлупив лошадь, изругавшись до пота, одурев от от своей физзарядки и,
кажется, даже получив удовольствие, Мирон наконец слабел, крики его
становились тише, невнятнее, Машка успокаивалась и смирно становилась между
оглобель. Он запрягал ее, подтягивал подпруги, подлаживал какие-то ремешки
и ремни к, довольный, цокал на кобылу. Она трогала со двора, а в телеге -
или на санях зимою - тысячью колокольчиками брякали маленькие стеклянные
бутылочки, отсюда пустые, а обратно белые, полные, с изменившимся - чуть
поглуше - звуком.
Лошади ведь не машины, ходят только чуть побыстрее человека, и порой я
шел за Мироном и Машкой, нисколько не отставая от них. Кучер дремал, борода
его упиралась в рубаху, и Машка, каким-то чутьем понимая это, утишала шаг,
давала себе отдых. В эти мгновения я шел поближе, негромко, чтобы не
разбудить Мирона, разговаривал с Машкой, жалел ее.
- Правильно, Машка, - например, приговаривал я, - гнать некуда,
поубавь шагу, все равно этот сейчас проснется и погонит вперед, передохни
малость.
Машка не оборачивалась ко мне, но по ушам, которые шевелились, стояли
домиком, видел, что она меня слышит, и понимает, и считает меня своим.
"Эх, Машка, - думал я в такие минуты, - отвезти бы сейчас молоко
малышам - это, конечно, дело нужное, да распрячь тебя, да дунуть бы нам
вдвоем куда-нибудь за город, к стогу сена, еще не очень заметенному снегом,
и забыть бы тебе этого проклятого Мирона".
Я представлял себе очень ярко: сижу верхом на Машке, а она, сразу
взбодрившаяся, подтянутая - ну что тебе буланый конь, - несет меня вперед
бодрой рысцой, сверху видно все хорошо, и вот мы уже на просторе, на лесной
дороге, и Машка радостно ржет - хоть бы разок услышать ее ржание!
Но Машка тяжело вздыхает, Мирон на телеге начинает ворохаться, я
отстаю, и тут опять начинается безжалостная бойня. На маленьком подъеме
Мирон непременно просыпается, приходит в себя и принимается лупить кобылу
со свежей яростью. Похоже, этот подъемчик, который лошадь и так бы одолела
без всяких понуканий, он использует как повод, чтобы поиздеваться над
бессловесной тварью. А для людей, для чужих глаз - оправдание: смотрите,
как он старается на работе, погоняет лошадь, чтоб лучше шла и на подъеме
время не теряла.
Машке хочется уйти от этих ударов, она пробует поджать круп, уйти от
ременного, с тяжелым узлом на конце, кнута, но куда убежишь из упряжки да
оглоблей? И она прибавляет шаг, качая головой в такт шагам, надсаживается
без всякой нужды, выполняя волю своего злобного хозяина.
А тот стегает Машку кнутом - она уже бежит, но он все стегает, словно
лупит ненавистного ему врага.
Наутро после тех праздников, когда Мирон, ругаясь, колол дрова, по
дороге в школу я наткнулся на его взгляд.
Вот это да!
Глаза у Мирона обладали свойством то расширяться, будто фары, вылезать
на лоб, а то прямо-таки прятаться, делаться маленькими, как у рыбки.
Он глядел на меня поутру маленькими глазками - маленькими, но
какими-то твердыми, упорными - и сам кивал головой. А вдобавок стянул с
себя шапку, приподнял над головой.
- Здравствуйте! - проговорил он хриплым и каким-то робким голосом.
"Не хвастайте!" - передразнил я его про себя, но вслух этого сказать
не посмел, а покраснел и слабо проговорил в ответ:
- Доброе утро!
- Вот-вот, - обрадовался Мирон, - доброе, доброе...
Хотя утро выдалось пасмурное и холодно-ветреное.
Он топтался на месте передо мной, совсем не похожий на вчерашнего:
согнутая, усталая спина, оперся на метлу, глядит вопросительно, словно
чего-то ждет. А чего от меня ждать?
Я двинулся вперед, норовя обойти его, но Мирон кашлянул, будто хотел
еще что-то сказать, и проговорил:
- Ты, это, на меня не серчай, старого дурака.
Извинялся за вчерашнее. А чего передо мной-то извиняться? За руготню?
Лучше бы перед Полей извинился да перед собственной женой. И еще перед
Машкой - наперед. Но надо было что-то ответить. А что я мог сказать? Я
легкомысленно пожал плечами: дескать, что за дела? Это, между прочим,
хороший способ уклониться от ответа: когда нечего говорить, пожми плечами,
и все тут. Понимай как хочешь. Как непонимание, как прощение или еще как.
Мирон услужливо сдвинулся к краю тротуара, и я уже миновал дворника,
но вдруг услышал:
- Приходи на конюшню-то!
Я мигом развернулся. "Приходи на конюшню!" Да это же мечта, это
заветная моя идея - прийти на конюшню, похлопать Машку по боку, задать ей
сена в ясли - есть такое ямщицкое выражение, я где-то читал.
- Когда? - выдохнул я.
- После школы, видать, - ответил Мирон.
Мне очень не хотелось, чтобы он понял мои чувства, этот непонятный
человек. Я уже кое-что знал о жизни и не привык так скоро доверять людям. Я
молча кивнул, повернулся и погнал в школу, по крайней мере, погнал до угла,
чтобы вложить в бег всю свою радость. Только на углу я расслабился и
засмеялся. После школы я поглажу наконец-то Машку. Но что за странный
человек Мирон?
Да, дорого обошлась мне эта предательская доброта.
В школе я сидел, как на пиле, уроки не лезли в голову - мысли мои были
у конюшни, - так что учиться явилось лишь мое тело, а дух витал возле
Машки, и, как всегда водится в таких случаях, я получил "плохо" по
арифметике просто-напросто потому, что прослушал вопрос учительницы.
Это на минутку привело меня в чувство, но лишь на минутку: я трепетал
от одной только мысли, что, пользуясь случаем, попрошу Мирона подсадить
меня на лошадь и прокачусь верхом хотя бы по двору. Кто из наших пацанов
мог похвастать таким? А я похвастаю! Приду завтра в школу и всем расскажу:
скакал верхом на лошади! Тирьям-тирьям!
После уроков я расправил крылья и полетел в сторону дома. Вообще-то,
по-хорошему требовалось оттаранить сперва портфель, разогреть суп на плитке
и самостоятельно пообедать, но какими пустяками казались мне эти никому не
нужные ерундовые правила!
С ходу я завернул во двор поликлиники, подлетел к дверям конюшни и
обмер: в могучих железных петлях висел такой же могучий амбарный замок.
Когда человек сталкивается с чем-то плохим или неприятным, странное
дело, он сначала пытается выдумать всякие оправдания. Мол, виноватых нет,
есть какая-то причина, чтобы вместо радости и счастья - подвох и
неприятность.
Я сразу подумал: Мирон запряг свою лакированную бричку и повез
заведующего по важному делу - телега ведь стояла во дворе.
Конечно! Он что, должен бездельничать и ждать, пока какой-то пацан
явится после уроков на экскурсию по конюшне? Дел полно! И не таких уж
незначительных.
На всякий случай я решил проверить свое предположение и прислонился
ухом к стене конюшни. Я услышал лошадиный вздох и внятный, знакомый звук
хрупанья сена. Значит, Машка здесь.
Я попробовал успокоить себя и подумал еще, что, может, надо зайти к
ним домой, сказать конюху: "Здравствуйте, вот и я, вы же меня приглашали".
Правда, я всегда приходил в маленькую комнатушку с окном у потолка, когда
Мирона не было дома. Ну что ж, я ведь не малыш, нечего робеть.
Я с силой оттолкнулся от стены конюшни, резко развернулся, полный
решимости зайти к Мирону, и замер.
Он смотрел на меня.
Стоял возле телеги, в руке держал вожжи, словно собирался огреть ими,
и смотрел с таким видом, будто видел меня впервые. И глаза у него опять
изменились: не большие, не маленькие, а средние и будто пустые.
- Добрый день! - сказал я как можно приветливее, но он будто не понял
меня.
- Ты здесь чего делаешь? - спросил он и через паузу добавил: - Вот как
хлобыстну вожжами!
От негодования я аж захлебнулся воздухом, и это помешало мне толково
объясниться. Я кашлял и кашлял, как последний идиот, и дураку было понятно,
что человек, который ни с того ни с сего вдруг закашлялся, конечно же,
имеет какие-то злонамеренные цели. Чем дольше я кашлял, тем глупее
становилось мое положение: на глаза навернулись слезы то ли от кашля, то ли
от обиды, не поймешь.
А он-то не кашлял. Он говорил:
- Здесь шляться не положено! - Бросал фразу и умолкал. - Ежели каждый
шляться станет, что выйдет? - Он умолкал и через паузу говорил еще: - Это
конюшня, а там лошадь. И лошадь теперь - транспорт, оборонный объект.
Я кашляю, он молчит.
- Может, ты подпалить хочешь этот объект?
Я! Подпалить Машку! Гад такой, сам же позвал и сам же издевается!
От негодования, что ли, кашель мой мигом прошел; не скрывая слез, я
кинулся к нашему дырявому забору и уже там, на своей территории, крикнул,
плохо видя Мирона - размывали, делали мутной, нечеткой его фигуру мои
горькие слезы.
- Сами же позвали! - гаркнул я нескладно, путая грубость с
вежливостью. - И сами же издеваетесь!
Дома никого не было, и я дал волю досаде. Сперва в голос повыл -
сдерживаться нечего, вокруг никого. Потом в ярости швырнул портфель: ведь
это Мирон до двойки меня довел! Наконец подлетел к маминой кровати и
принялся мутузить кулаками подушку.
Неожиданно, в самый разгар сражения с собственными чувствами, я вдруг
подумал, что ведь пьяный Мирон вот точно так же хвощет чурбаны колуном, и
расхохотался сам над собой.
Счастливая пора - детство: слезы и смех под руку ходят!
Смех помог мне, я разогрел суп, выучил уроки, почитал книгу, стараясь
отгонять мысли о Мироне. Но куда их прогонишь?
Я вышел погулять, и тут же меня окликнул Мирон.
- Парене-е-ек! - звал он меня из-за забора, а я глядел в сторону,
будто не слышал. - Эгей, паренек! А я ведь тебя не признал!
Я повернулся к конюху. С недоверием, но повернулся. Лицо Мирона
выражало крайнее смущение - борода обвисла, глазки смиренно, с мольбой
глядят на меня.
- Ей-богу, - говорил он торопливо, - не признал, старый дурак. Вчера
вот гульнул, голова-то, видать, того, ишшо отуманена, да ты проходи в
забор-то, проходи! Машка уже заждалася!
Утишая гулкие грохоты сердца, я, точно зайчонок перед удавом, сперва
медленно и недоверчиво, потом все быстрее и охотнее двинулся к забору, а
потом и к Мирону.
"Не узнал? - сомневался я. - Возможно ли такое? Поди, врет, снова
издевается?" Но конюх улыбался мне, глаза виновато взблескивали, он вынул
из кармана ключ от амбарного замка, и я приблизился к конюшне.
Теперь можно поверить!
Дверь распахнута, и в черном провале я вижу почти слившуюся в темнотой
морду кобылы Машки. Она смотрит внимательно, настороженно, но есть не
перестает: ее челюсти движутся не сверху вниз, а справа налево, как будто
она не кусает, а перемалывает клок сена, свисающий с губы.
- Ты тут побудь, паренек, - говорит Мирон деликатно, не желая мне
мешать, - а я дрова поколю.
Он отходит, а я вхожу в душистый мрак конюшни. Пахнет сеном, навозом,
лошадиным потом, и, смешиваясь, эти запахи образуют дух, приятный моему
обонянию.
Эх, Машка! Разве такой должна быть наша первая настоящая встреча,
когда я могу погладить тебя по боку, прикоснуться к влажным замшевым
ноздрям, потрогать жилу, вздувшуюся на ноге?
Ведь днем, на переменке, я приготовил тебе настоящую школьную булку.
Да еще какую? Необыкновенную! Неизвестно, кто изобрел этот волшебный способ
превращения обыкновенной маленькой булочки в необыкновенную большую, но это
был истинно великий человек. Небольшое усилие, и нате вам - огромный
плоский кругляш.
Это делалось очень просто. Требовался лишь кусок газеты, и то для
гигиены, а если парта чистая, и так можно.
Одним словом, готовясь к встрече с Машкой, я решил угостить ее
школьной булочкой. Суп, который выдавали нам в классе, слопал просто так,
"наголо", а булку аккуратно вложил между двух промокашек и начал прессовать
ее крышкой парты. Бух-бух-бух - хлопала крышка на переменке, и, после
каждого жима заглядывая под крышку, я видел, как плющилась булочка, как
превращалась из пухлого, но маленького комка в плотный, но тонкий блин, в
целое румяное солнце. Сперва она стала больше вдвое, потом втрое, наконец
вчетверо.
Все мальчишки в нашем классе жали свои булки до возможных пределов, и
всем казалось, что она вырастала от этого сжатия во много крат, потом
жевали с тройным аппетитом, а я сложил свой кругляш, это желтенькое солнце,
в портфель, для Машки, и дома, в слезах и расстройстве, начисто забыл о
кем.
Вот так, Машка! Пришел к тебе с пустыми руками.
Побежать домой, взять плоскую булку и принести снова - я подумал об
этом первым делом, но тут же отрекся от своей мысли. А Мирон? Вдруг он
закроет дверь? Да и объяснять ему все никакой охоты.
- Не
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -