Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
ть. Дело не в вечеринках, а в
том-то вся и соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман
должен был быть? Что поведать человечеству? Вот в чем вся
беда.
Кстати, о романе. Глянем правде в глаза. Его никто не читал.
Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить
книжку. А мой друг, которому я презентовал экзепляр, и он не читал.
Уверяю вас.
Да, кстати: я уверен, что, прочитав эти строки, многие
назовут меня интеллигентом и неврастеником. Насчет первого не спорю,
а насчет второго предупреждаю серьезным образом, что это заблуждение.
У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом
швырятья, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы
Измаила Александровича послушать. Но это в сторону. Нужно было прежде
всего жить, а для этого нужно было деньги
зарабатывать.
Итак, прекратив мартовскую болтовню, я пошел на заработки.
Тут меня жизнь взяла за шиворот и опять привела в "Пароходство", как
блудного сына. Я сказал секретарю, что роман написал. Его это не
тронуло. Одним словом, я условился, что буду писать четыре очерка в
месяц. Получая соответствующее законам вознаграждение за это. Таким
образом, некоторая материальная база намечалась. План заключался в
том, чтобы сваливать как можно скорее с плеч эти очерки и по ночам
опять-таки писать.
Первая часть была мною выполнена, а со второй получилось черт
знает что. Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил
произведения современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как
они пишут, в чем волшебный секрет этого
ремесла.
При покупке я не щадил своих средств, покупая все самое
лучшее, что только оказалось на рынке. В первую голову я приобрел
произведения Измаила Александровича, книжку Агап>енова, два романа
Лесосекова, два сборника рассказов Флавиана Фиалкова и многое еще.
Первым дол
гом я,
конечно, бросился на Измаила Александровича. Неприятное предчувствие
кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась
"Парижские кусочки". Все они мне оказались знакомыми от первого
кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого
стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на
Шан-Зелизе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и
скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опер<а. Измаил
Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему
справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении
Парижа.
Агап>енов, оказывается, успел выпустить книжку рассказов за
время, которое прошло после вечеринки, - "Тетюшанская гомоза". Нетрудно
было догадаться, что Василия Петровича не удалось устроить ночевать
нигде, ночевал он у Агап>енова, тому самому пришлось использовать
истории бездомного деверя. Все было понятно, за исключением
совершенно непонятного слова "гомоза".
Дважды я принимался читать роман Лесосекова "Лебеди", два
раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала,
потому что забывал, что было в начале. Это меня серьезно испугало.
Что-то неладное творилось у меня в голове - я перестал или еще не
умел понимать серьезные вещи. И я, отложив Лесосекова, принялся за
Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз.
Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ
назывался "Жилец по ордеру"), я узнал продранный диван с выскочившей
наружу пружиной, промокашку на столе... Иначе говоря, в рассказе был
описан... я!
Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза...
Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в
жизни, я описан несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не
лукавый, не лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе,
никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении
ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны на
себя построже, и за это решение очень обязан
Ликоспастову.
Однако грусть и размышления мои по поводу моего
несовершенства ничего, собственно, не стоили, по сравнению с ужасным
сознанием, что я ничего не извлек из книжек самых наилучших
писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидел,
и все мне опостылело.
И, как червь, начала сосать мне
сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня
не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том,
что... а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и
больше: а вдруг даже такой, как Агап>енов? Гомоза? Что такое гомоза? И
зачем кафры? Все это чепуха, уверяю вас!
Вне очерков я много проводил времени на диване, читая разные
книжки, которые, по мере приобретения, укладывал на хромоногой
этажерке и на столе и попросту в углу. Со своим собственным
произведением я поступил так: уложил оставшиеся девять экземпляров и
рукопись в ящики стола, запер их на ключ и решил никогда, никогда в
жизни к ним не возвращаться.
Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал,
хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах!
Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять
дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на
снегу.
Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом
обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но
что же делать с ними?
Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку
романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по
вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное.
Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более
того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и
в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые
фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра,
и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как
на странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что зверь
вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое
любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы
буквы!
С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо
слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом,
надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы,
что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно
играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на
рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но
этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я
слышу, как сквозь
вьюгу прорывается
и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и
сердитые и печальные голоса и ноют, ноют. О нет, это не под полом!
Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах наступает зимняя ночь
над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в
папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий
свист.
Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу
за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человека, выстрел,
он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди
ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная
лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые
огоньки в селении.
Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в
страницу... А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли
уже более никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же
ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь,
писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается.
Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая.
Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты.
Играют "Фауста". Вдруг "Фауст" смолкает, но начинает играть гитара.
Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке.
Слышу - напевает. Пишу - напевает.
Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на
вечеринки, ни в театр ходить не нужно.
Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу
этой ночи я понял, что сочиняю пьесу.
В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка
была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и
говорили.
В конце апреля и пришло письмо
Ильчина.
И теперь, когда уже известна читателю история романа, я могу
продолжать повествование с того момента, когда я встретился с
Ильчиным.
Глава 8. ЗОЛОТОЙ КОНЬ
- Да, - хитро и таинственно прищуриваясь, повторил Ильчин, - я ваш
роман прочитал.
Во все глаза я глядел на собеседника своего, то трепетно
озаряемого, то потухающего. За окнами хлестала вода. Впервые в жизни
я видел перед собою читателя.
- А как же вы его достали? Видите ли... Книжка... - я намекал
на роман.
- Вы Гришу Айвазовского знаете?
- Нет.
Ильчин поднял брови, он изумился.
- Гриша заведует литературной частью в Когорте
Дружных.
- А что это за Когорта?
Ильчин настолько изумился, что дождался молнии, чтобы
рассмотреть меня.
Полоснуло и потухло, и Ильчин
продолжал:
- Когорта - это театр. Вы никогда в нем не
были?
- Я ни в каких театрах не был. Я, видите ли, недавно в
Москве.
Силы грозы упала, и стал возвращаться день. Я видел, что
возбуждаю в Ильчине веселое изумление.
- Гриша был в восторге, - почему-то еще таинственнее говорил
Ильчин, - и дал мне книжку. Прекрасный роман.
Не зная, как поступать в таких случаях, я отвесил поклон
Ильчину.
- И знаете ли, какая мысль пришла мне в голову, - зашептал
Ильчин, от таинственности прищуривая левый глаз, - из этого романа вам
нужно сделать пьесу!
"Перст судьбы!" - подумал я и сказал:
- Вы знаете, я уже начал ее писать.
Ильин изумился до того, что правою рукою стал чесать левое
ухо и еще сильнее прищурился. Он даже, кажется, не поверил сначала
такому совпадению, но справился с собою.
- Чудесно, чудесно! Вы непременно продолжайте, не
останавливаясь ни на секунду. Вы Мишу Панина
знаете?
- Нет.
- Наш заведующий литературной частью.
- Ага.
Дальше Ильчин сказал, что, ввиду того что в журнале
напечатана только треть романа, а знать продолжение до
зарезу необходимо, мне следует
прочитать по рукописи это продолжение ему и Мише, а также Евлампии
Петровне, и, наученный опытом, уже не спросил, знаю ли я ее, а
объяснил сам, что это женщина-режиссер.
Величайшее волнение возбуждали во мне все проекты
Ильчина.
А тот шептал:
- Вы напишете пьесу, а мы ее и поставим. Вот будет
замечательно! А?
Грудь моя волновалась, я был пьян дневной грозою, какими-то
предчувствиями.А Ильчин говорил:
- И знаете ли, чем черт не шутит, вдруг старика удастся
обломать... А?
Узнав, что я и старика не знаю, он даже головою покачал, и в
глазах у него написалось: "Вот дитя природы!"
- Иван Васильевич! - шепнул он. - Иван Васильевич! Как? Вы не
знаете его? Не слыхали, что он стоит во главе Независимого? - И
добавил: - Ну и ну!..
В голове у меня все вертелось, и главным образом от того, что
окружающий мир меня волновал чем-то. Как будто в давних сновидениях я
видел его уже, и вот я оказался в нем.
Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до
пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг
луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя
мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем
внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма.
Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом
разрезе посветлело искусственно - это спутник мой раздвинул другие
портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста.
Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и
сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее
заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой,
поднявшийся на дыбы, конь.
- У нас выходной, - шептал торжественно, как в храме, Ильчин,
потом он оказался у другого уха и продолжал: - У молодежи пьеска
разойдется, лучше требовать нельзя. Вы не смотрите, что зал кажется
маленьким, на самом деле он большой, а сборы здесь, между прочим,
полные. А если старика удастся переупрямить, то, чего доброго, не
пошла бы она и на большую сцену! А?
"Он соблазняет меня, - думал я, и сердце замирало и
вздрагивало от предчувствий, - но почему он совсем не
то говорит? Право, не важны эти большие сборы, а важен только
этот золотой конь, и чрезвычайно интересен загадочнейший старик,
которого нужно уламывать и переупрямить для того, чтобы пьеса
пошла..."
- Этот мир мой... - шепнул я, не заметив, что начинаю говорить
вслух.
- А?
- Нет, я так.
Расстались мы с Ильчиным, причем я унес от него
записочку:
"Досточтимый Петр Петрович!
Будьте добры обязательно устроить автору "Черного снега"
место на "Фаворита".
Ваш душевно Ильчин".
- Это называется контрамарка, - объяснил мне Ильчин,
и я с волнением покинул здание, унося первую в жизни своей
контрамарку.
С этого дня жизнь моя резко изменилась. Я днем лихорадочно
работал над пьесой, причем в дневном свете картинки из страниц уже не
появлялись, коробка раздвинулась до размеров учебной
сцены.
Впрочем я с нетерпением ждал свидания с золотым
конем.
Я не могу сказать, хороша ли была пьеса "Фаворит" или дурна.
Да это меня и не интересовало. Но была какая-то необъяснимая прелесть
в этом представлении. Лишь только в малюсеньком зале потухал свет, за
сценой где-то начиналась музыка и в коробке выходили одетые в костюмы
ХVIII века. Золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда
выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его
морды, а я наслаждался.
Горькие чувства охватывали меня, когда кончалось
представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось
надеть такой же точно кафтан, как и на актерах, и принять участие в
действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти
внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в
табачном кафтане, с тростью и табакеркою в руке и сказать очень
смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но
произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам
смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у
меня такого, что вызывало бы наслаждение больше
этого.
На "Фаворите" я, вызывая
изумление мрачного и замкнутого Петра Петровича, сидящего в окошечке
с надписью "Администратор Учебной сцены", побывал три раза, причем в
первый раз во 2-м ряду, во второй - в 6-м, а в третий - в 11-м. А
Ильчин исправно продолжал снабжать меня записочками, и я посмотрел
еще одну пьесу, где выходили в испанских костюмах и где один актер
играл слугу так смешно и великолепно, что у меня от наслаждения
выступал на лбу мелкий пот.
Затем настал май, и как-то вечером соединились наконец и
Евлампия Петровна, и Миша, и Ильчин, и я. Мы попали в узенькую
комнату в этом же здании Учебной сцены. Окно уже было раскрыто, и
город давал знать о себе гудками.
Евлампия Петровна оказалась царственной дамой с царственным
лицом и бриллиантовыми серьгами в ушах, а Миша поразил меня своим
смехом. Он начинал смеяться внезапно - "ах, ах, ах", - причем тогда все
останавливали разговор и ждали. Когда же отсмеивался, то вдруг
старел, умолкал.
"Какие траурные глаза у него, - я начинал по своей болезненной
привычке фантазировать. - Он убил некогда друга на дуэли в
Пятигорске, - думал я, - и теперь этот друг приходит к нему по ночам,
кивает при луне у окна головою". Мне Миша очень
понравился.
И Миша, и Ильчин, и Евлампия Петровна показали свое
необыкновенное терпение, и в один присест я прочитал им ту треть
романа, которая следовала за напечатанною. Вдруг, почувствовав
угрызения совести, я остановился, сказав, что дальше и так все
понятно. Было поздно.
Между слушателями произошел разговор, и, хотя они говорили
по-русски, я ничего не понял, настолько он был
загадочен.
Миша имел обыкновение, обсуждая что-либо, бегать по комнате,
иногда внезапно останавливаясь.
- Осип Иваныч? - тихо спросил Ильчин,
щурясь.
- Ни-ни, - отозвался Миша и вдруг затрясся в хохоте.
Отхохотавшись, он опять вспомнил про застреленного и
постарел.
- Вообще старейшины... - начал Ильчин.
- Не думаю, - буркнул Миша.
Дальше слышалось: "Да ведь на одних Галиных да на
подсобляющем не очень-то..." (Это - Евлампия
Петровна.)
- Простите, - заговорил Миша резко и стал рубить рукой, - я давно
утверждаю, что пора поставить этот вопрос на театре!
- А как же Сивцев Вражек? (Евлампия Петровна.)
- Да и Индия, тоже неизвестно, как отнесется к этому
дельцу, - добавил Ильчин.
- На кругу бы сразу все поставить, - тихо шептал Ильчин, - они
так с музычкой и поедут.
- Сивцев! - многозначительно сказала Евлампия Петровна.
Тут на лице моем выразилось, очевидно, полное отчаяние,
потому что слушатели оставили свой непонятный разговор и обратились
ко мне.
- Мы все убедительно просим, Сергей Леонтьевич, - сказал
Миша, - чтобы пьеса была готова не позже августа... Нам очень, очень
нужно, чтобы к началу сезона ее уже можно было прочесть.
Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но
помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись
в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась.
Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как
будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не
приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной
сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но,
по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что
уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им
не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил
кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал
август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о
пьесе.
Я набрался храбрости и ночью прекратил течение событий. В
пьесе было тринадцать картин.
Глава 9. НАЧАЛОСЬ
Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света,
сбоку серебряный колоссальных размеров венок в стеклянном шкафу с
лентами и надписью: "Любимому Независимому Театру от московских
присяжных..." (одно слово загнулось), перед собою я видел
улыбающиеся актерские лица, по большей части меняющиеся.
Издалека доносилась тишина, а изредка какое-то дружное
тоскливое пение, потом какой-то шум, как в бане. Там шел спектакль,
пока я читал свою пьесу.
Лоб я постоянно вытирал платком и видел перед собою
коренастого плотного человека, гладко выбритого, с густыми волосами
на голове. Он стоял в дверях и не спускал с меня глаз, как будто
что-то обдумывая.
Он только и запомнился, все остальное прыгало, светилось и
менялось; неизменен был, кроме того, венок. Он резче всего помнится.
Таково было чтение, но уже не на Учебной сцене, а на
Главной.
Уходя ночью, я, обернувшись, посмотрел, где я был. В центре
города, там, где рядом с театром гастрономический магазин, а напротив
"Бандажи и корсеты", стояло ничем не примечательное здание, похожее
на черепаху и с матовыми, кубической формы,
фонарями.
На следующий день это здание предстало передо мною в осенних
сумерках внутри. Я, помнится, шел по мягкому ковру солдатского сукна
вокруг чего-то, что, как мне казалось, было внутренней стеной
зрительного зала, и очень много народу мимо меня сновало. Начинался
сезон.
И я шел по беззвучному сукну и пришел в кабинет, чрезвычайно
приятно обставленный, где застал пожилого, приятного же человека с
бритым лицом и веселыми глазами. Это и был заведующий приемом пьес
Антон Антонович Княжевич.
Над письменным столом Княжевича висела яркая радостная
картинка... помнится, занавес на ней был с пунцовыми кистям