Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
л остатки из графина. Как раз два стакана
получилось:
-- Держи, не кашляй!
После этого срочно был вымыт графин, заново налит из-под крана. Китенев
насухо обтер его полотенцем, водрузил на прежнее место посреди стола. И еще
шахматы расставил на доске: люди в шахматы играют, полезным умственным делом
заняты. И радиоточку включили погромче.
Оказывается, вчера вечером Аветисян заговорил вдруг: дождался тишины и
заговорил. Из самых первых слов, сказанных им в палате, было: "У меня дочка
маленькая родилась". А огромные глаза на худом лице спрашивали: будет ли у
дочки жив отец? По общему мнению, выходило, что будет жив. И решено было два
таких события отметить. Когда уже собрались, приготовились, нагрянула в
палату начмед, прозванная ранеными "Танки!". Была она лет двадцати пяти, муж
её воевал где-то на севере, в Карелии, и хоть она иной раз неявно поощряла
взглядом, храбрых что-то не находилось проводить ее до дому. Даже среди
выздоравливающих ни одного такого храбреца не нашлось: была она вся крепкая,
как налитая, портупеи едва хватало перехлестнуть через грудь к ремню.
Вот она и вошла в палату, пока Третьяков спал. А посреди стола стоял
графин, налитый самогонкой. Прятать что-либо в палате-- быстрей только
попадешься, а так стоит графин на своем месте, никому и в голову не стукнет
проверять, что там. Но начмеду показалась вода мутноватой. И, обнаружив
непорядок, заботясь исключительно о здоровье ранбольных, она при общей
сгустившейся тишине взяла графин в руку, еще раз посмотрела на свет,
нахмурилась грозно, пробку стеклянную вынула, понюхала и изумилась. Самой
себе не поверив, налила на донышко стакана, отпила и в тот же момент
выскочила искать замполита госпиталя.
Третьяков доедал застывшую, как студень, синеватую овсяную кашу в
тарелке, а все в палате такие серьезные сидели, такие серьезные, вот-вот
смех грянет. Оттого, что он полночи не спал, от выпитой самогонки все у него
сейчас перед глазами было проясненное, словно другое зрение открылось. И
свет зимний казался сегодня особенным, и белое небо за окном, и снег,
подваливший к стеклу снаружи. Каждая ветка дерева была там вдвое толще от
снега, который она качала на себе.
Он смотрел на всех и видел одновременно, как они с Сашей идут по городу
и месяц им светит. А может, этого не было?
Он ведь уже не надеялся найти эти бараки. Под конец злился на себя:
чего он идет? Кто ждет его? И возвращался несколько раз, а потом снова шел.
И представлялось мысленно, как Саша увидит его, обрадуется, поразится. А
Саша не узнала его. Она стояла одна перед крыльцом, сильно мело с крыши,
фонарь над дверью светил, как в дыму.
-- Саша!-- позвал он.
Она обернулась, вздрогнула, попятилась от него.
-- Саша,-- говорил он и шел к ней. Потом догадался остановиться.-- Это
я, Саша, это же я. Мне соседка сказала, что у тебя мама заболела.
Только тут она поняла, узнала, заплакала. И плакала, вытирая варежками
слезы:
-- Мне страшно уходить отсюда. Она такая худая, такая худая, одни
жилочки. У ней сил нет бороться.
Он загораживал ее от ветра спиной, а сам замерз так, что губы уже не
могли слова выговорить. Когда шли обратно по городу, Саша спросила:
-- У тебя есть что-нибудь под шинелью?
-- Есть.
-- Что?
-- Душа.
-- Ничего не пододето?-- ужаснулась Саша.-- Пошли быстрей.
Он шел, как на деревянных ногах, вместо пальцев в сапогах было что-то
бесчувственное, распухшее. А Сашины валенки мягко похрустывали рядом, и
месяц светил, и снег блистал. Все это было.
Подошел Старых, сел к нему на кровать:
-- Ноги не поморозил?
-- Нет, немного только.
-- Его благодари.-- Старых указал на Атраковско-го.-- В любой мороз
иди, и валенок не надо.
Он рукавом байкового халата утер вспотевшее от самогонки лицо:
-- Молодые, учить вас... Запоминай, покуда я живой! А Третьякову с тем,
что было у него сейчас на душе, как богатому, казалось, каждый из них чем-то
обделен. Шлепая тапочками, пришаркал Ройзман, сел к нему на кровать:
-- Так вы, Третьяков, в училище были в первой батарее? Знаете, мне
кажется, я вас помню.
Ройзман теперь всю свою жизнь заново проходил по памяти и то, что
зрячим не замечал, хотел задним числом увидать. Только вряд ли он помнил
Третьякова: среди курсантов ничем особенным он не отличался. А в памяти
крепче всего застревают те, с кем что-нибудь смешное случалось. Был,
например, у них во взводе курсант Шалобасов, тот с первого построения
запомнился. Вышел от батареи с ответной речью, голос-- будто каждым словом
врага разит. И сказал так:
-- Мы прибыли сюда хватать верхушки артиллерийской науки...
Этого уже никто не забыл. Только трудно давались ему "верхушки
артиллерийской науки". В сорок первом году, когда брали Калинин и ворвались
наши танки с десантом автоматчиков, был в том десанте и Шалобасов, в
валенках сидел на броне. Взрывом снаряда сбросило его с танка, ударило о
мерзлую землю. В себя он пришел, но память отшибло накрепко. Иной раз ничего
невозможно было ему вдолбить. И помогали ему и помирали над ним со смеху. А
разыграть его вообще ничего не стоило. Подойдут с серьезными лицами:
"Слыхал, Шалобасов, вчера Белан опять азимут потерял..." Тому дурная кровь в
голову, глаза выпучит и уже готов идти требовать, чтобы курсанта Белана
привлекли за утерю казенного имущества. Вот Шалобасова и Ройзман не забыл,
заулыбался сразу.
-- А помните, у нас на уроке артиллерии одному курсанту налепили бумагу
на стекла противогаза?
-- Да, да, да! Это были вы?
-- Нет. Акжигитов.
Тут все заговорили о противогазах. В училище как только не мудрили над
курсантами! У Третьякова это еще в памяти было, как вчерашнее. И бегать
заставляли в противогазах по морозу с полной выкладкой. И спали в них.
Спать, правда, курсанты быстро приладились: вынул клапан и дыши... Но у
старшин они тоже были не первое поколение. Подкрадется ночью старшина,
пережмет гофрированную трубку, а курсант дышит хоть бы что, спит себе, сны
видит. Утром в бязевых нательных рубашках все бегут на зарядку, пар от всех
валит на морозе, а провинившийся скалывает саперной лопаткой желтый лед, за
ночь намерзавший на углу казармы.
-- Акжигитов мастер был спать с открытыми глазами. За день и так
намерзнешься в поле, а тут придумали еще на занятиях сидеть в противогазах.
Лицу от резины тепло, стекла от дыхания запотевают, спят все, один Акжигитов
глядит. Вот и налепили бумажки на стекла. Его вызвали к доске, он вскочил--
все, как в дыму. Идет, на столы натыкается...
Ройзман смеялся вместе со всеми, словно самое дорогое вспомнив. Для
него теперь только то зримо, что было в прошлой жизни. А тогда ледяного
взгляда голубых его глаз побаивался Третьяков. Входил капитан Ройзман на
занятия, щеки после бритья блестят, раздражение на шее припудрено. Вызовет к
доске, а взглядом держит на дистанции. Но особенно гордой была у него
походка: на прямых ногах, не сгибая колен. После узнали: в самые первые дни
отступления, в Прибалтике еще, был он ранен в обе ноги. Оттого и походка у
него такая -- поневоле журавлиная.
Майор Батюшков, самый пожилой из преподавателей, по-детски не
выговаривавший ни "р", ни "л", за что и получил от курсантов прозвище
"Посраник божий", жаловался как-то на Ройзмана во время тактических занятий,
когда весь взвод, промерзнув, грелся табачным дымом, спинами от ветра
заслоняясь: "У меня доче'и-- девушки, а к нему женщины ходят по вече'ам.
Каждый 'аз-- новые. И мы с ним в общей ква'ти'е живем..."
И невдомек было ему, что этим только подымает капитана в курсантских
глазах.
Побритый на ощупь, с клочками оставшихся кое-где волос, сидел сейчас
Ройзман в халате, задумавшийся, как старец. Есть ли у него семья? Или на
оккупированной территории остались все? Письма к нему не приходили в
госпиталь ни разу, иначе бы просил прочесть вслух.
А у окна, в углу, как, бывало, он сиживал на Гоши-ной койке, сидел
Старых в ногах Аветисяна, расспрашивал громко, как глухого:
-- Дочка-- это как же будет по-вашему? Что-то неслышно сказал Аветисян.
Старых в изумлении зашевелил губами, складывал их по-чудному, что-то
выговорить пытался:
-- Ну, что ж... Ничего. Тоже и так можно.
ГЛАВА XVII
Теперь Фая, соседка, открывала ему как своему и, если Саши не было
дома, звала обождать. У нее в комнате всегда жарко натоплено и бело от
накидок, скатерок, скатерочек, развешанных, разложенных повсюду. А у теплой
стены-- кровать, пышная гора подушек.
Ног не вынимая из чесанок, разрезанных позади, чтобы на икры
налезали,-- не каменных фабричных валенок, а из дому присланных мягких
деревенских чесанок,-- сидела Фая посреди обрезков материи, шила что-то
маленькое или вязала крючком крохотный какой-нибудь башмачок. И вздыхала.
Прокричит паровоз на путях, Фая повернет голову к окну, долго слушает: он уж
замолк, а она все слушает. И опять замелькал крючок в руке. Под
успокоительный Фаин голос, под ее вздохи, от металлического мелькания перед
глазами Третьяков засыпал наяву, а уши в тепле горели.
-- ...Вакуированных понагнали, ой, чо делаться стало!-- вздыхает Фая.--
Денег у всех помногу, во по скольку денег, цены-те сразу и поднялись.
Фланелевый халат на животе у Фаи уже не сходится, тонкие, блестящие под
абажуром волосы причесаны гладко, а чтобы пучок на затылке не распадался,
полукруглый гребень в него воткнут. И тишина в комнате, будто мир вымер, не
верится даже, что где-то война идет.
-- Чо на базар не вынесут,-- вакуированные все хватают. Так и хватают,
так и хватают, прямо из рук рвут. Деньги-те подешевели, людям ни к чему не
подступись.
Фая свое говорит, а он свое видит. "Вакуированные"... Вначале и слова
этого не было-- эвакуированные; говорили, как от прошлой войны осталось:
беженцы. Он шел по Плехановской, и вдруг разнеслось: селедку дают. Это было
самое начало войны, еще только карточки вводили. А тут, как до войны, без
карточек.
Прямо на улице скатили на тротуар бочки, поставили весы, и продавщица в
фартуке, мокром на животе от селедочного рассола, продавала развесную
селедку: за головы вытягивала из бочки рукой и шлепала на весы. Сразу
настановилась очередь, и еще подбегали, подбегали люди, радовались удаче.
Странно теперь вспомнить, назад оглянуться: немцы были уже в Минске,
столько людей погибло уже и гибло, гибло ежечасно, а тут радость: селедку
дают. И он тоже радовался, заранее представлял, как принесет домой: без
карточек достал! И разговоры в очереди:
"Хватит на всех? Становиться? Не становиться?" А вперемежку другие
разговоры: что где-то на юге идет огромное танковое сражение, наших больше
тысячи танков уже разгромили немцев. И верят, хочется верить: все так удачно
сразу сошлось. И кто-то знающий доподлинно, из первых рук, разъясняет
авторитетно, теперь немцы покатятся назад...
Вот тут словно страшным ветром подуло на людей, словно хлопья сажи
принесло с пожара. Прямо по трамвайным путям двигались посреди улицы
какие-то повозки, запряженные лошадьми, люди шли нездешние, одетые кто во
что -- кто в шелковом платье, кто в шубе среди лета, дети закопченные
выглядывали из халабуд. Это были беженцы, первые беженцы, которых увидели
здесь: война пригнала впереди себя. Всех их стали пускать за селедкой,
очередь отступилась от весов, а они только пить спрашивали.
Когда он в этот раз по дороге из училища на фронт заехал на станцию
Верещагине, где мать и сестренка жили в эвакуации, он снова этих беженцев
вспомнил. Мама была такая же худая, как те женщины; губы заветренные,
растрескавшиеся до крови. А на левой руке вместо безымянного пальца увидел
он вздрагивающий обрубок. Мать, словно застыдясь перед ним, спрятала руку:
"Зажило уже..." Лялька рассказала ему потом, что это на лесоповале
случилось. И еще у мамы страшный шрам на плече и на лопатке во всю спину.
Фая-- как детство человечества, у нее не война виновата, а
"вакуированные": у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И
большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих.
И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим
интересны.
-- Первые-то самые все больше из Орши были.-- Фая вздыхает, лицо у нее
сейчас осмысленное.-- Где это Орша?
-- В Белоруссии.
-- И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки
не взяли с собой. Чо надето на них, то и при них. А детей помногу у каждой.
-- Они, Фая, из-под бомбежки бежали. Тут живыми вырваться, детей
спасти.
-- Ой, страх, страх!-- Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И
хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не
наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам,
воткнула в узел на затылке.-- Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придет
с дежурства:
"Опять утром мерзлых у вокзала подбирали..." Дак чо Данилыч, я и сама
видала, вокзал-- вон он...
Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он
прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь;
Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью
опушен платок вокруг лица. Увидела его-- обрадовалась. В коридоре сказала:
-- Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить
не может, кивает мне из-за стекла.
На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел.
Такой красивой он не видел ее еще ни разу.
Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье убежала на кухню
умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, теплую ее теплом,
посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастерке без ремня,
.ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно:
-- Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь
оттуда,-- умываюсь, умываюсь... На улице стою, не пускают туда, а все равно
кажется, все микробы на мне.
Она достала из-под подушки кастрюлю, завернутую в телогрейку, делала
все быстро:
-- Сейчас печь затопим.
И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к
топке.
-- Я без мамы теперь на ночь топлю,-- говорила она, присев на корточки,
обдирая с поленьев бересту на растопку.-- Целый день меня дома нет, так по
крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.
-- А что же ты ешь, Саша?
-- Что ты! У нас картошка есть.
Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло березовым
дымком, коридор осветился из топки.
-- Обожди курить,-- предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую
картошку.
-- Я не хочу,-- говорил он.-- Я после ужина.
-- Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного ее запаха...
Своя у нас картошка, не покупная, своя.
Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.
-- На.
Он держал ее в руке, ждал, пока Саша очистит себе.
-- Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком?..--
Она откусила, не утерпев.-- Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый
месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом-- в учебник, а
сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по
подолу.-- Она обчертила в воздухе, и он увидел ее в этом платье: васильки к
ее серым глазам.-- Она принесла нам целую четверть молока... Я же соль
забыла!
-- Она и без соли вкусная.
-- И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы
одни глазки сажали-- и вот такие клубни. Один куст-- полведра.
Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист
перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном
листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль,
розовую от огня.
-- Ты ведь был совершенно не такой,-- сказала Саша.-- И лицо у тебя
было другое.
-- Какое?
Она рассмеялась:
-- Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет,
один раз-- не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошел по
коридору. Ты прошел, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто
прошел просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты. Я даже
могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике?
-- Ты тогда вообще смотрела сквозь меня. Саша помолчала. На лице ее
сменялись отсветы огня из печи.
-- Знаешь, когда ты впервые,-- она посмотрела на него,-- вот такой был,
как сейчас?
-- Когда?
-- Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что
ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и еще
меня загораживал от ветра.
Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели
там.
-- Помнишь, я еще спросила: "У тебя есть что-нибудь под шинелью?" А ты
засмеялся: "Душа!" А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь
день думала, что ты заболел.
-- Так ты ж меня тогда испугалась.
-- Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не
видел, какой ты был страшный. Весь заметенный, как волк. Мне даже
показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.
Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошел вернувшийся с
дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его
железнодорожной шинели-- белые от инея: мороз на улице был сегодня силен.
Данилыч прошел, не кивнув, в форме он высоко себя нес. Но из комнаты вышел
другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке-- топор,
старая ушанка примяла одно ухо. Он шел в сарай за дровами, остановился около
них:
-- Маруся не лучше?
-- Сегодня в окне ее видела,-- похвасталась Саша.
-- Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо
Данилыча то светлело, то думой омрачалось.
-- Плоха была, совсем плоха.-- Поскреб ногтями подбородок, сощуря на
огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос.-- Повезли ее-- нет, думаю, не
выживет. Гляди-ко, жива...
Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не
рассмеяться. Он не видел. Постоял еще над ними и пошел с топором в руке,
мягко ступая разношенными валенками.
Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.
-- Подожди,-- опять сказала Саша.
-- Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу.
-- Не можешь?
-- Не могу.
-- Нет, как ты честно врешь. И глаза святые.
-- Я не вру.
-- Не врешь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе.
-- Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались ее наконец, я думала,
мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой
не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные
белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь
запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там
вскопано. Мама так напугалась, бегает: "Отобрали у нас, кому-то отдали..." А
я вижу: смятая пачка "Беломора" валяется. Володя курил "Беломор". Я сразу
догадалась: это они с Женькой вскопали.
Непросохшие березовые поленья сипели в печи, на закопченных торцах
наки