Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
ешал. Гуще повалил из ведра мясной пар,
захотелось есть.
-- Ты чего варишь, Кытин? Тот обернулся:
-- Проснулись, товарищ лейтенант?
-- Варишь, говорю, кого?
-- Да бегало тут о четырех ногах... С рожками.
-- А как оно разговаривало?
У Кытина глаза сошлись в щелочки:
-- Бе-еэ,-- проблеял он.-- Давайте портянки к огню, товарищ лейтенант,
теплыми наденете.
-- Они на солнце просохли.
Размяв портянки в черных от копоти пальцах, Третьяков обулся, встал. По
всему лесу, поваленная усталостью, спала пехота. Еще подтягивались
отставшие, брели как во сне; завидев своих, сразу же валились на землю. И от
одного бойца к другому бегала медсестра с сумкой на боку, смахивала слезы со
щек.
-- Один градусник был, и тот украли,-- пожаловалась она Третьякову,
незнакомому лейтенанту, больше и пожаловаться было некому. Немолодая, лет
тридцати, завивка шестимесячная набита пылью. Кому нужен ее градусник
воровать? Разбился или потерялся, а она ищет. И плачет оттого, что сил нет,
весь этот пеший ночной марш проделала со всеми. Солдаты спят, а она еще
ходит от одного к другому, будит сонных, заставляет разуваться, чем-то
смазывает потертые ноги, чем-то присыпает: мозоль хоть и не пуля, а с ног
валит. Вот кого Третьякову всегда жаль на войне: женщин. Особенно таких,
некрасивых, надорванных. Этим и на войне тяжелей.
Он отыскал в лесу воронку снаряда, налитую водой. Вокруг нее лежали
молодые деревца; какие-то из них, может быть, еще и оживут. Снял пилотку,
шинель, стал на колени. Клок белого облака скользил по зеркалу воды, и в нем
он увидел себя: кто-то, как цыган, черный, глядел оттуда. Щеки от пыли,
набившейся в отросшую щетину, темные; запавшие глаза обвело черным, скулы
обтянуты, они шелушащиеся какие-то, шершавые. За одну неделю сам на себя
стал непохож. Он отогнал к краю упавшие на воду сухие листья и водяного
жука, скакавшего невесомо на тонких паучьих ногах. Вода, как на торфянике,
коричневая, но когда зачерпнул в ладонь, прозрачна оказалась она, чиста и
холодна. Давно он так не умывался, даже гимнастерку стянул с плеч. Потом,
вытерши подолом рубашки и шею и лицо, надел пилотку на мокрые расчесанные
волосы и, когда застегивал на горле стоячий воротник, чувствовал себя
чистым, освеженным. Только пыль из легких никак не мог откашлять,-- столько
он ее наглотался ночью.
Все это время над лесом подвывало с шуршанием в вышине: наша тяжелая
артиллерия била с закрытых позиций, слала снаряды, и от взрывов осыпалась
листва с деревьев. Выйдя на опушку леса, он спрыгнул в песчаную обрушенную
во многих местах траншею и чуть на ноги не наступил пехотинцу, лежавшему на
дне. Во всем снаряжении, подпоясанный, лежал тот, будто спал. Но бескровным
было желтое его нерусское лицо, неплотно прижмуренный глаз тускло блестел. И
вся осыпана землей остриженная под машинку черная, круглая голова: уже
убитого, хоронил его другой снаряд.
Третьяков отошел за изгиб траншеи. Тут тоже много зияло свежих
воронок-- и впереди, и позади, и прямые попадания,-- огонь был силен. Этот
грохот и слышали они на подходе.
Опершись локтями о песчаный бруствер, он рассматривал поле впереди. Оно
стекало в низину, там перестукивались пулеметы, блестела, как стекло, мокрая
крыша коровника, часовыми стояли пирамидальные тополя, заслонив собою
синеватую вершину кургана. И ярко, нарядно желтел обращенный к солнцу клин
подсолнечника.
Он смотрел в бинокль, соображал, как в сумерках, когда сядет солнце за
курганом, потянет он отсюда связь в пехоту, если будет приказано туда идти,
где лучше проложить провод, чтобы снарядом не перебило его. А когда уходил,
наткнулся еще на одного убитого пехотинца. Он сидел, весь сползший на дно.
Шинель на груди в свежих сгустках крови, а лица вообще нет. На песчаном
бруствере траншеи кроваво-серые комки мозга будто вздрагивали еще. Много
видел Третьяков за войну смертей и убитых, но тут не стал смотреть. Это было
то, чего не должен видеть человек. А даль впереди, за стволами сосен, вся
золотая, манила, как непрожитая жизнь.
Взвод его завтракал на траве, когда он вернулся. Стоял эмалированный
таз, головами к нему лежали бойцы, зачерпывали по очереди, и всех их вместе
гладил ветер по стриженым головам. Помкомвзвода Ча-баров, скрестив ноги
по-турецки, почетно сидел у таза. Завидев лейтенанта, стукнул ложкой, бойцы
зашевелились, кто лежал, начал садиться.
-- Ешьте, ешьте,-- сказал Третьяков. Но Чабаров строго глянул вокруг
себя, и Кытин вытащил специально отставленный в горячую золу котелок, подал
лейтенанту. Они были все вместе, свои, а он пока еще не свой. Постелив
шинель под бок, Третьяков лег и тоже начал есть. Наварист был суп из
молодого козленка, и мясо-- сладкое, сочное.
-- А что, товарищ лейтенант,-- спросил Кытин, ласковыми глазами
хозяйки, всех накормившей, глядя на него,-- на нашем фронте и воевать можно?
И все заговорили о том, что лето не зима, летом вообще воевать можно,
не то, что в мороз или в талом снегу весной. Были они повеселевшие от еды.
Огневики еще где-то тянутся со своими пушками или роют сейчас орудийные
окопы, а они уже и поспать успели и поели-- вот это и есть взвод управления:
разведчики, связисты, радисты. Он всю войну служил во взводе управления и
любил его за то, что здесь свободней. Чем ближе к опасности, тем человек
свободней душой.
Он смотрел на них, живых, веселых вблизи смерти. Макая мясо в крупную
соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про
Северо-Западный фронт, мокрый и голодный. Закурил после еды, сказал Чабарову
назначить с ним в ночь двух человек -- разведчика и связиста,-- и тот
назначил Кытина и вновь Суярова, который знает -- за что. И все это
делалось, и солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании
проходило иное. Он все видел осыпанную снарядами песчаную траншею. Неужели
только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно
оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят
сейчас в этом лесу,-- до них здесь так же сидели на траве,-- неужели от них
от всех ничего не остается? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто
не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит
самолет, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и
боль-- все исчезает бесследно? Или все же что-то остается, витает незримо, и
придет час -- отзовется в чьей-то душе? И кто разделит великих и невеликих,
когда они еще пожить не успели? Может быть, самые великие-- Пушкин будущий,
Толстой-- остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже
не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощутит жизнь?
ГЛАВА VI
За полчаса до начала артподготовки Третьяков спрыгнул в свой окоп.
Дремал Кытин, подняв воротник шинели, затылком опершись о земляную стену; он
приоткрыл глаза и опять закрыл. Суяров на корточках жадно насасывался
махорочным дымом, сплевывал меж колен жидкую слюну. Узнав лейтенанта, из
вежливости поколыхал рукою табачное облако над головой у себя.
-- Водки выпьете, товарищ лейтенант?-- спросил Кытин. В рассветном
сумраке плоское лицо его со смеженными глазами было точно монгольским. А сам
он из-под Тамбова, из деревни. Вот куда предки его дошли убивать других его
предков. А в нем обе эти крови помирились и не воюют друг с другом.
-- Откуда у тебя водка?
-- Тут старшина пехотный...-- Кытин зевнул, как щенок, показав все
нёбо. Глаза влажные, похоже, правда, спал.-- Они, в пехоте, потери на другой
день сообщают. Сначала водку получат, потом потери сообщат. Завтра, знаете,
сколько у них будет водки!..
Третьяков глянул на часы:
-- Уже сегодня, не завтра. Давай, сто грамм выпью. Он выпил из крышки,
и показалась водка некрепкой, словно воду пил. Чуть только потеплело в
груди. Стоял, носком сапога отбивал глину со стенки окопа. Вот они,
последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разнесли пехоте, и
каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок; может, в
последний раз... С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может,
больше и не пригодится. Оттого, что мысль эта в тебе, все не таким кажется,
как всегда. И солнце дольше не встает, и тишина-- до дрожи. Неужели немцы не
чувствуют? Или затаились, ждут? И уже не остановить, не изменить ничего
нельзя. Это в первые месяцы на фронте он стыдился себя, думал, он один так.
Все так в эти минуты, каждый одолевает их с самим собой наедине: другой
жизни ведь не будет.
Вот в эти минуты, когда как будто ничего не происходит, только ждешь, а
оно движется необратимо к последней своей черте, ко взрыву, и уже ни ты,
никто не может этого остановить, в такие минуты и ощутим неслышный ход
истории. Чувствуешь вдруг ясно, как вся эта махина, составившаяся из тысяч и
тысяч усилий разных людей, двинулась, движется не чьей-то уже волей, а сама,
получив свой ход, и потому неостановимо.
Все в нем было напряжено сейчас, а Суяров, на дне окопа кресалом
высекавший огонь, смутился, увидев снизу, какое до безразличия спокойное
лицо у лейтенанта: опершись спиной о бруствер, он рассеянно отбивал глину
носком сапога, словно чтоб только не заснуть.
Ночь эту, остаток ее, Третьяков просидел в землянке у командира роты,
которого ему предстояло поддерживать огнем. Не спали. В бязевой нательной
рубашке, утираясь грязноватым, захватанным полотенцем, командир роты пил чай
и рассказывал, как лежал он в госпитале, аж в Сызрани, какая хорошая женщина
была там начмед.
Под низким накатом землянки глаза его посвечи-вали покорно и мягко. Он
слизывал пот с верхней бритой губы, шея была вся мокрая, пот вновь и вновь
копился в отсыревших складках, а повыше ключицы, где глянцевой кожицей
стянуло след страшной раны, заметно бился пульс, такой незащищенный, и
временами что-то напухало.
Третьяков слушал его, сам говорил, но вдруг странно становилось, словно
всё это происходит не с ним: вот они сидят под землей, пьют чай, ждут часа.
И на той стороне, у немцев, тоже, может быть, не спят, ждут. А потом как
волной подхватит, и выскочат из окопов, побегут убивать друг друга...
Странно все это покажется людям когда-нибудь.
Он выпил одну за другой три кружки чая, пахнущего от котелка
комбижиром, и случайно в разговоре выяснилось, что этот полк и есть тот
самый стрелковый полк, в котором служил отчим. Но только теперь номер его
другой, потому что в сорок втором году в окружении осталось знамя, и полк
был расформирован и переименован. У матери хранилось письмо однополчанина;
тот своими глазами видел, как убило отчима, когда прорывались из окружения,
и написал ей. А все-таки надежда оставалась: ведь столько самых невероятных
случаев было за войну. И, обманывая судьбу, боясь оборвать последнюю
надежду, Третьяков спросил осторожно:
-- Дядька у меня был в вашем полку. Командир саперного взвода, младший
лейтенант Безайц... Под Харьковом... Не знал случайно?
Само так получилось, что сказал "дядька", словно бы это еще не про
отчима, если скажет "убит".
-- Безайц... Фамилия, понимаешь, такая... Ты вот кого спроси: Посохин,
начальник штаба батальона, адъютант старший. Безайц... Должен помнить. А я
под Харьковом не был, я только после госпиталя в этом полку.
В мае сорок второго года, когда началось наше наступление под
Харьковом, так закончившееся потом, он послал отчиму из-под Старой Руссы
восторженное мальчишеское письмо, писал, что завидует ему, что и они, мол, у
себя тут тоже скоро... А уже замкнулось кольцо окружения под Харьковом.
У матери так жалко дрогнуло лицо, когда она попросила его на вокзале:
"Ты ведь там будешь, на Юго-Западном фронте... В тех самых местах... Может
быть, хоть что-то удастся узнать про Игоря Леонидовича..."
Она всегда в его присутствии называла отчима по имени-отчеству и даже
теперь постеснялась назвать иначе.
Впервые в нем что-то шевельнулось к отчиму, когда началась война и
Безайца призвали. Втроем, с матерью и Лялькой, пошли они на сборный пункт,
помещавшийся на проспекте, в Лялькиной школе. И он увидел, как все
переменилось. Отчим ждал их, сидел прямо на тротуаре, спиной опершись о
кирпичный столб школьных ворот. Инженер-конструктор, которого многие знали
здесь, он в своем городе, словно в чужом, где его не знают и не запомнит
никто, сидел прямо на асфальте, оперев руки об острые колени. Увидел их,
идущих к нему, встал, равнодушно отряхнул штаны сзади и обнял мать. Высокий,
худой, в хлопчатобумажной гимнастерке, в пилотке на голове, он прижал мать
лицом к пуговицам у себя на груди и поверх ее головы, которой касался бритым
подбородком, смотрел перед собой и гладил мать по волосам. И такой был у
него взгляд, словно там, куда он глядел, видел уже все, что ее ожидает.
Поразило тогда, какие тонкие у него ноги в черных обмотках. И вот на
этих тонких ногах, в огромных солдатских ботинках ушел он на войну. Все
годы, что жили вместе, как квартиранта, не замечал он отчима, а тут не за
мать даже, за него впервые защемило сердце.
Мать в этот раз, когда после училища увидал ее, такая была постаревшая,
вся плоская-плоская стала. И жилы на шее. А Лялька за два года переменилась
-- не узнать. Война, едят неизвестно что-- и расцвела. Когда уходил на
фронт, посмотреть было не на что: коленки и две косюльки на худой спине. А
тут она шла с ним по улице-- офицеры оборачивались вслед.
Третьяков глянул на часы и поспешно схватился за кисет. Но понял:
свернуть уже не успеет. . -- Дай докурить!
Он взял у Су Ярова цигарку, глубоко, как воздуху вдохнул, затянулся на
все дыхание несколько раз и выпрямился в окопе. Когда глянул назад, солнце
еще не всходило, но на лице почувствовал его свет. И свет этот дрогнул,
толкнуло воздух, грохнуло и засверкало. Стал ощутим воздух над головой: в
нем с шелестом проносились снаряды-- и ниже и выше, в несколько этажей.
Они стояли в окопе все трое, глядели в сторону немцев. Из поля
подсолнухов впереди плеснулась земля, обвальный грохот сотряс все, и с этой
минуты грохотало и тряслось безостановочно, а над передовой стеною
подымались вверх пыль и дым. И, оглушая, звонче всех садила батарея
дивизионных пушек, стоявшая позади их окопа.
Вдруг ширкнуло над головами низко. Пригнулись раньше, чем успели
сообразить.
-- Связь проверь!-- крикнул Третьяков, сознавая радостно: жив!
Опять визгнуло. Били по батарее. Откуда-- не разглядеть: все впереди в
дыму. И в дым с ревом пронеслись наши штурмовики, засновали в нем черными
тенями: перед их крыльями сверкало. Казалось, там, впереди, они стремительно
снижаются к полю. Мелькнули над крышами фермы-- из крыш взлетело к ним
несколько взрывов.
Еще грохотало и рушилось, а все почувствовали, как над передовой словно
сомкнулась тишина. Вот миг, вот она, сила земного притяжения, когда пехота
подымается в атаку, отрывает себя от земли.
-- Ррра-а-а! -- допахнуло стонущий крик. И сразу треск автоматов,
длинные пулеметные очереди.
Выплеснутые из окопов наружу, согнутые, будто перехваченные болью,
бежали по полю пехотинцы, скрываясь в пыли разрывов, в дыму.
Когда они трое, волоча за собой по полю телефонный кабель, спрыгнули в
траншею, пехота уже мелькала впереди в подсолнухах. Поразило, как всякий раз
в немецкой траншее: била, била наша артиллерия, а убитых немцев почти нет.
Что они, уволокли их с собой? Только рядом с опрокинутым пулеметом лежал
мертвый пулеметчик.
В следующий момент все они трое повалились на дно траншеи. Лежали,
прикрыв головы руками, чем попало. Суяров навалил катушку на голову,
отползал в сторону. Переждав налет, Третьяков приподнялся. Немецкий
пулеметчик, тепло одетый, в каске, в очках, все так же лежал навзничь в
траншее, как кукла увязанная. Слепо блестели запыленные стекла очков, целые,
нетреснутые даже; белый нос покойника торчал из них.
Сел Кытин, отплевываясь,-- в рот, в нос набилась земля. Удушливо пахло
взрывчаткой. Низко волокся дым. По одному выскочили из траншеи. Уцелевшие
подсолнухи на поле, ярко-желтые в дыму, все шляпками повернуты им навстречу:
там, позади, всходило солнце над полем боя.
Лежа на спине, Третьяков пригнул тяжелую шляпку подсолнуха. Набитая
вызревшими семечками, как патронами, она выгнулась вся. Смахнул ладонью
засохший цвет, отломил край.
-- Пошли!
Кинул горсть семечек в рот и бежал по полю, выплевывая мягкую,
неотвердевшую шелуху.
Он издали заметил этот окопчик: между подсолнухами и посадкой. В сухой
траве впереди него ползала пехота. Чего они там ползают? Бой уже к деревне
подкатился, а они тут ползают. Но окопчик был хорош, из него все поле
открывалось. Третьяков махнул ребятам:
-- По одному-- за мной!
И побежал, вжимая голову в плечи. Несколько пуль визгнуло над затылком.
Спрыгнул в окоп. И тут же-- пулеметная очередь поверху. Выглянул. В траве,
вихляясь, полз Кытин. Прикладом автомата заслонил голову, катушка провода на
спине, как башня танка.
Один за другим они ввалились в окоп. По щекам -- черноземные потоки
пота. Сразу же начали подключаться.
Только теперь Третьяков понял, почему пехота елозит в траве: пулемет
положил ее на этом поле и держит. Подымется голова, пулемет шлет из посадки
длинную очередь, и шевеление затихает.
-- Лебеда, Лебеда, Лебеда!-- вызывал батарею Суяров испуганным голосом,
а слышалось: "Беда, беда, беда..." Не надо было в этот окоп соваться. Поле
видит, а толку что? Даже пулемет уничтожить не может. У тяжелых пушек,
стоящих за два километра отсюда, рассеивание снарядов такое на этой
дальности, что раньше он по своей пехоте угодит.
-- Лебеда?! Слышь меня? Это я, Акация! Товарищ лейтенант!-- Суяров
снизу подавал трубку, смигивал мокрыми веками, плечом размазывал грязь по
щеке. Рад был, что связь цела, не лезть ему под пули.
В трубке-- сипловатый голос Повысенко. И тут же командир дивизиона
отобрал трубку: сидит на батарейном НП. Слышно было, как он спрашивает
Повысенко:
"Кто у тебя там? Новенький? Как его?.."
А он тоже комдива в глаза еще не видал, только голос его слышал.
-- Третьяков! Где находишься? Докладывай обстановку! И не врать мне,
понял? Не ври!
-- Я тут на поле, товарищ Третий. Левей посадки. Пехота тут залегла...
Впереди окопа от пехотинца к пехотинцу ползал в это время командир
взвода в зеленой пилотке, хлопал каждого по заду малой пехотной лопаткой.
-- По-пластунски -- вперед!
А пока к другому отполз-- "По-пластунски-- вперед!"-- этот уже замер.
Зеленая пилотка его гребешком высилась из травы. "Пилотку бы снял..."--
мелькнуло у Третьякова, а сам докладывал командиру дивизиона обстановку. На
дне окопа отдышавшийся Кытин грыз семечки, шелуха звеньями висела с нижней
губы.
Визг мины. Пригнулись дружно. Несколько мин разорвалось наверху.
Сжавшись, Третьяков и клапан трубки прижал, забыл отпустить.
-- Что там у вас?-- кричал командир дивизиона, которому слышно было в
трубку, как здесь грохочет. -- Где ты находишься?
-- На поле, я ж говорю.
-- На каком на поле? На каком на поле?
-- Тут пулемет держит...
-- Ты воевать думаешь? На черта тебе пулемет?
-- Он пехоте не дает...
-- Я теб