Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
пал желтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья,
пальцы ее против огня насквозь светились.
-- Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что-- сразу
беззащитная становится.-- И посмотрела ему в глаза.-- У меня мама... Моя
мама-- немка.
У него вырвалось простодушно:
-- Ты не похожа.
-- Я с мамой-- одно лицо.
-- Саша, я не то хотел сказать.-- В душе у него шевельнулась к ней
жалость.-- Ведь сейчас быть немкой...
-- Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась,
в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А
дед... Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру.
До революции еще. Клал в корзину и тайком от бабушки вез. Если бы не это,
мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И
из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за нее боялся. Он с
фронта писал тете Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе
эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: "Если со мной
что случится, ты по крайней мере останешься с тетей Нюсей. А так ты
совершенно одна". У нее все время этот страх, она за всех немцев, за все,
что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это -- как пятно какое-то.
Не пережив, нельзя это понять.
Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец
его-- русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны,
слово "немец" не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем
было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда
рассказала сейчас.
-- У меня еще стыд перед мамой,-- говорила она.-- Тут первая весна
такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили ее. Папа погиб,
аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан
теплой воды и иду на экзамены. И вот один раз... Стыдно ужасно! Эти дни,
когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я
выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из
магазина и чувствую-- не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила
продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок
отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же,
главное, не работала.-- У Саши в глазах были слезы.-- У нее иждивенческая
карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я
у нее отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая,
что с себя последнее отдаст. Мы еще когда не все продали, а морозы страшные
в ту зиму... Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с
детьми... Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной
виноватая! "Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле..."
Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза
сухие, щеки горели.
-- Там еще холодно,-- сказала она,-- давай здесь чай пить.
Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре
сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две
огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом
сумраке под потолком.
-- Ведь она почему заболела?-- сказала Саша.-- У тети Нюси Ленечка
заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он
умрет там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня
заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.
Он шел в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы,
белыми от инея проводами, шел и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови,
которая третий год льется на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.
Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вез.
Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть
связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как
лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на
отдалении видишь, как связано одно с другим.
Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперед кинул его тень.
Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет,
втягивал в себя из тьмы блестки изморози.
Он сошел с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по
прогибающимся рельсам тяжелый состав, увлекая с собой морозный ветер:
товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметенным
брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра,
платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые-- мелькало, мелькало, мчалось
в грохоте, в стуке колес, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась
снежная пыль. В этом взметенном снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и
скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним
вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота.
ГЛАВА XYIII
-- Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А
то тут с вами воевать разучишься,-- говорил Китенев, по грудь укрытый
одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье-- и постельное и
нательное,-- и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на
подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла.
Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез.-- Будете тут радио без меня
слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал...
-- А говорил, ни разу не раненный,-- на слове поймал его Старых.
-- Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по
радио-- чудно слушать: захоплэно, литакив, гармад, рушныць... Мы возьмемся
считать, сколько у немца "захоплэно"... Да ему уж воевать нечем! У него за
всю войну столько не было, сколько у него "захоплэно".
-- Не ранен, а в госпитале лежал.
-- Не ранен.
-- А контужен -- не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде
не раненный, не побитый.
-- И не контужен. Меня землей привалило!-- с достоинством говорил
Китенев. В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот
Китенев и старался с утра пораньше "завести" Старыха, благо тот "с
полоборота заводится". Они еще попрепирались со скуки: "Присыпало... А если
б не откопали?" "Второй раз закапывать не пришлось бы..."-- и Китенев
повернулся на бок, подпер голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно
сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач еще на первых перевязках
сказала ему: "Хочешь, чтоб рука осталась крючком?" "Зачем же мне?" --
испугался Третьяков. "Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастется". И
хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом
ему не хотелось.
-- Ну?
Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал.
-- Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять?
Может, зря только трепешь казенное имущество? Похоже, что зря.-- В светлых
глазах его смех играет:-- А вообще как?
Третьяков, улыбаясь, ждал:
-- Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния?
-- Бодрое.
-- А ведь какой был юноша!-- Китенев подложил подушку под спину, сел
повыше.-- Его когда в палату привезли, я думал, к нам девушку кладут. Глаза
ясные, мысли чистые и все устремлены на разгром врага. А полежал с вами, и
вот чего из него получилось. Это он от Старыха понабрался. Не учись у него,
Третьяков, он уже лысый. Между прочим, ты, Старых, своей лысине жизнью
обязан. Ты ведь от стыда прикрылся. А будь у тебя чуб, как у некоторых
военных, стал бы ты каску на голову надевать?
Китенев процедил сквозь пальцы волнистый свой чуб, заметно отросший в
госпитале. Медсестра, с ложечки кормившая Аветисяна гречневой размазней,
сама рыженькая, круглолицая, румяная, так заслушалась радостно, что ложку
уже не в рот совала, а в ухо.
-- А ну, руку мне сожми! -- Китенев протянул Третьякову свою руку. Тот
полюбовался, как на ней от кисги до засученного по локоть рукава играют все
мускулы.
-- Зачем?
-- Старшего по званию спрашивают "зачем"? Приказано жать-- жми! Может,
ты симулянт.
Посмеиваясь, Третьяков слабыми пальцами сжал, сколько мог.
-- И все? Ты что, вообще такой слабосильный? А ну, правой жми! Нет,
силенка есть. А ну, левой еще разок! А ну, смелей!
-- Все.
-- Как все?
-- Все. Сильней не могу.
Тут Старых прискакал, подпираясь под плечо костылем, сел на койку с
разбегу, обнял костыль. Лицо, жаждущее рассказать.
-- Это тоже привели одного на медкомиссию, рука не хуже твоей, не
разгибается... Ты слушай, слушай, опыта набирайся, плохому не научу.
Приводят его, ага... "А ну, руку разогни". "Она у меня такая..." Пробуют
силом разогнуть. Все точно, отвоевался парень, надо списывать по чистой. А
тут хирург-старичок не зря нашелся: "Ну-ко покажи, как она у тебя прежде
была?" "Прежде-то во как!"-- И сам разогнул. Гляди, Третьяков, будут
спрашивать, мимо ушей пропускай.-- Старых махнул себя по уху.-- Врачи, они
теперь до-ошлые...
Белые двери палаты раскрылись, в белых халатах вошли двое. Передний,
солидный, подымал плечи, очки его гордо блеснули на свету. При нем суетился
начхоз.
Начхоз был вольнонаемный. На нем под халатом -- мятые гражданские брюки
в полосочку, не достающие до ботинок. Нестроевой, ограниченно годный по
какой-то статье, он в их офицерскую палату входил, пресмыкаясь, понимал, как
должны раненые смотреть на него, не безрукого, не безногого. И хоть ничего в
его судьбе от них не зависело, готов был услужить каждому. "Жить хочет",--
определил Старых. И даже про то, что начхоз шепелявит от рождения, сказал:
"Придуривается! Нестроевой... С женой спать, тут он строевик, а как на
фронт-- ограниченно годный".
Третьякову всегда стыдно было за этого человека, не стыдящегося унижать
себя. Как можно жить от освидетельствования до освидетельствования, ждать
только, чтоб опять признали ограниченно годным, отпустили дослуживать в
тылу... Ведь мужчина, война идет, люди воюют.
Но сегодня начхоз нес службу при начальстве. Никого в отдельности не
замечая, строгим взглядом прошел по головам:
-- Здесь он, здесь. Разве что если на перевязку... Третьяков! Подводите
вы нас. Вами вот интересуются.
Что-то знакомое почудилось Третьякову в солидном человеке, которого
начхоз пропускал вперед, в его манере подымать плечи. Но тут Старых неохотно
поднялся с кровати, загородил обоих. А когда отскакал в сторону, они уже
стояли в ногах.
-- Володя!
-- Олег!
В портупее косо через плечо, в распахнутом белом халате стоял перед ним
его одноклассник Олег Селиванов, смотрел на него и улыбался. И начхоз
улыбался, родительскими глазами глядел на обоих. И вся палата смотрела на
них.
-- Как ты разыскал меня?
-- Да, понимаешь, совершенно случайно. Олег сел на ребро кровати, полой
халата прикрыл полное колено, обтянутое суконным галифе. Военная форма,
погоны под халатом, портупея, ремень. А в стеклах очков те же кроткие,
домашние глаза. Бывало, стоит Олег у доски, весь перепачканный мелом, потный
от стыда: "Спросите у мамы, я, честное слово, учил..."
-- Слушай, по виду ты прямо "товарищ командующий".
-- Главное, ты здесь столько лежишь, а я лишь вчера узнал. В бумагах
попалось...
-- Представляешь, капитан, вместе в школе учились,-- сказал Третьяков,
отчего-то чувствуя некоторую неловкость за Олега: того так почетно ввели,
такой он сидел здоровый, свежий с улицы.
-- Бывает,-- сказал Китенев и встал, надевая халат.
-- Олег, но как ты здесь?
-- Я -- здесь.
-- Здесь?
-- Здесь.
И оба в этот момент почувствовали тишину палаты.
-- Пошли, ротный, покурим,-- сказал Китенев громко. Вместе со Старыхом
пошли они в коридор. И начхоз удалился, для порядка еще раз оглядев палату.
Шелестел газетой Атраковский на своей койке, заложив руку за голову.
Оголившийся белый худой локоть его с опавшими синими венами, как неживой,
торчал вверх.
Олег протирал стекла очков полой халата, слепо мигал будто припухшими
глазами. Смутно вспоминалось Третьякову-- мать писала ему на фронт или
Лялька писала,-- что призвали Олега вместе с ребятами из их класса, с
Карповым Лешкой, с братьями Елисеевыми, Борисом и Никитой, куда-то их
погнали уже обмундированных, а потом Олег вернулся. И что-то угрожало ему.
Но будто бы вмешался отец, известный в их городе врач-гинеколог, и Олега по
зрению признали негодным к строевой службе. В школе он действительно видел
плохо.
-- Знаешь, кого я здесь встретил на базаре?-- Олег надел очки, взгляд
за стеклами прояснился.-- Мать Сони Батуриной, помнишь ее? Она еще голову
тебе бинтовала на уроках военного дела. По-моему, Соня была в тебя немножко
влюблена. Она ведь убита, ты не знал?
-- Разве она была в армии?
-- Она сама пошла. Такой тогда был подъем в первые дни!
-- Так я ее в августе встретил. Какие ж первые дни?
-- А ты не путаешь?
Нет, он не путал. Он встретил Соню Батурину в самом конце августа: уже
астры продавали. Соня сказала:
"Смотри, астры! Скоро в школу. Только уже не нам. Какие синие!" Он
купил ей букет. Как раз у Петровского спуска. Потом они стояли на мосту.
Соня спиной оперлась о перила, распушивала астры, смотрела на них. Под
мостом текла мутная от глины, быстрая вода, и две их тени на мосту,
казалось, плывут, плывут навстречу. "А ведь мне еще никто никогда не дарил
цветов,-- сказала Соня.-- Ты-- первый". И посмотрела на него, держа букет у
подбородка. Он поразился еще, какие синие у нее глаза. И весь подбородок и
кончик носа она выпачкала желтой пыльцой. Он хотел достать платок, но платок
был грязный, и рукой осторожно стирал пыльцу, а Соня смотрела на него.
Сказала вдруг:
-- Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся?
Значит, она тогда уже знала, что уходит на фронт, но не сказала ему.
Потому что он, парень, был еще не в армии.
-- Она сама подошла ко мне на базаре, а так бы я ее, наверное, не
узнал,-- рассказывал Олег.-- , нее вот эта часть лица... Нет, вот эта...
Подожди, я сейчас вспомню.-- Он пересел на кровати другим боком к окну,
подумал:-- Да вот эта. Она отсюда подошла. Вся вот эта часть лица у нее
перекошена и глаз открыт, как мертвый. Это парез, паралич лицевого нерва. Я
потом был у нее, она мне читала Сонины письма. Очень тяжело... А помнишь,
как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у
меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские
гусары?
Из-за стекол очков с широкого мужского лица смотрели на Третьякова
детские глаза, в которых время остановилось. Они смотрели на него из той
жизни, когда все они еще были бессмертны. Умирали взрослые, умирали старые
люди, а они были бессмертны.
В коридоре, пожимая огромную ладонь Олега, Третьяков сказал: "Приходи
еще",-- а сам очень надеялся, что больше Олег не придет.
Старых сразу же спросил в палате:
-- Кореш?
-- В школе вместе учились. Вот разыскал меня.
-- Большой человек.-- Старых радостно ощерился.-- Нужен родине в тылу.
-- Что ты знаешь? У него зрение...
-- Плохое!
-- Он ночью вообще, если хочешь знать...
-- Фронт с тылом перепутал!-- под смех палаты закончил за него
Старых.-- Сослепу! Это не хуже того, летом в сорок втором везли нас в
санлетучке. Как раз самое он на Сталинград пер... Какая же это станция, вот
не вспомню... Ну, шут с ней. Тут эшелон с оборудованием на путях, тут бабы,
детишки, кого взяли, кого брать не хотят, слезы, визг, писк. Набились к нам
в товарные вагоны. Не положено, а не оставлять же. Тут гражданин вот такой
солидный вперся с чемоданами. Его выпихивать. "Товарищи, товарищи, что вы
делаете? Я нужен нам!"
-- Врешь!-- хохотал Китенев-.-- Ведь врешь!
-- Я нужен нам!
ГЛАВА XIX
Для тяжелораненых самые трудные часы ночью, для выздоравливающих самое
тягостное время-- вечер. Вечером в палате сумеречный желтый свет
электричества, хлопья теней по углам, и все, кого отделила война-- и мертвые
и живые,-- все они в этот час с тобой.
Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя,
поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни.
И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю
голову-- это его отец.
Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в
пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к
нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она,
как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у
нее близкие слезы.
Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда
смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во
вторую комнату, мать рассказала, как это было...
Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье
обрушилось на них. И он решил для себя твердо: кончит седьмой класс, пойдет
работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая,
пусть учится, а он-- старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог
матери простить: ни за отца, ни за себя.
Но если он воюет честно и на фронт пошел сам, когда их год еще не
призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал.
Мысленно он представлял не раз, как вернется с войны, придет и скажет, и
судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придет, как все будет, но
верил: кончится война, он придет с фронта, и разберутся, поймут, что
произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он
не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они
как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у
Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: "Это мой пропуск
в жизнь". И усмехнулся.
Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых
думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он
сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.
-- Конем, конем походи, старшой,-- громко советует повар. А сам, весь
перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на
доске. Старых вскочил белый:
-- А вот костылем сейчас в лоб похожу! -- И на всех:-- А ну,
раздвинься! Обступили-- дыхнуть нечем.
-- И чего намахивается?-- пристыженно оправдывался повар.-- Человеку
добра желают, в воду пихают, а он, как оглашенный, на берег лезет...
Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет
сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь
необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно
признаваться. Редкий не засмеется, узнав, куда он ранен, повар уже привык к
этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него
целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно
сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь
вольнонаемным, по вечерам приходит в их палату, переживает: "Пешкой
походи..." Как-то сказал он: "Пока война-- ничего. А кончится война,
р