Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Варламов Алексей. Купол -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -
енную любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей, что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые, умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно служить препятствием к счастью? Меня злили ее провинциальная апатия, трусость и непонимание своей цены, равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска - стать женой чагодайского обывателя, любителя разливного разбавленного пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом? Она не говорила этого, но чудные глаза, губы, все разбуженное ласками маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала: - Я знаю, что тебя останавливает. Но найду, как устранить помеху. Я вздрогнул, вдруг догадавшись, что она не шутит, а действительно может это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность, которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну из обыденных чагодайских девичьих судеб. Летним душным вечером во время всенощной службы мы воровато прокрались в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не раздевшись, согрешил со своей подружкой. Я ненавидел себя за то, что оказался недостаточно нежен и умел, стыд перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь? - Ты мне послан Богом,- говорила она, целуя мои руки, и украдкой, чтобы она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что-то случится - опрокинется нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая. Однако ничего не стряслось. Ее жертва не переполнила чашу терпения небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе шаг за шагом, опутывала постепенно, по-женски расчетливо, умело, как будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков светились и ликовали: - У нас будет ребенок. Инна смотрела с нежностью, хотя ее лицо стало того же оттенка, что и глаза, и преобразившееся тело сотрясалось от внутренней лихорадки, а я чувствовал мелкий сыпучий страх, который тонким песком, как в стихах Гарсиа Лорки про испанскую жандармерию, что твердила мне давным-давно на певучем чужом языке осторожная Алена, струился по коже, и страх был сильнее, чем в те часы, когда в моей комнате проводили обыск и везли Бог знает куда по равнодушной Москве. - Я не хочу иметь детей,- сказал я, облизнув сухие губы. Инна посмотрела на меня недоверчиво, жалостливо, непонимающе. Я привлек ее к себе и стал целовать, изображая страсть, и твердить нежные слова, перебивая ласку просьбой повременить с ребенком: может быть, в другой раз, через год; я заговаривал ее, как проповедник или гипнотизер,- только бы она освободила меня, увлекая и постепенно сам увлекаясь, так что не заметил, как мы уже лежали обнявшись и я жадно дышал в душное прозрачное ушко, не переставая говорить: давай подождем, любимая, у нас впереди целая жизнь. Бог знает, что было у нее на душе, поверила она мне или распознала фальшь, но странное дело - моя упрямая любовница, которая никого, кроме себя, не слушала и готова была мне назло переспать с первым встречным, взяла направление и пошла в больницу. Я представлял, как жалели ее врачи, а может быть, наоборот, грубили и называли в глаза шалавой. Она вытерпела все, ни слова упрека не сказала, и я не брался об этом ни судить, ни рассуждать - то была тайна, лежавшая вне моего понимания и чутья, и мне оставалось лишь молча с ее жертвой смириться и принять. IХ Беда была в том, что у меня не было жизненных правил. Я жил по наитию, от случая к случаю, мог поступить благородно и смело, а мог малодушно и подло. Мое нравственное чувство было переменчивым и шатким, и я лишь догадывался, сколько перемешано во мне трусости и смелости, подлости и порядочности, и никогда не был уверен, какая именно из этих черт, какое свойство души в той или иной ситуации возьмет верх. Этой шаткости я стыдился и скрывал столь же тщательно, как и свой дальтонизм, но был в Чагодае человек, о ней знавший и не обманывавшийся насчет того, что и в пороках, и в добродетелях я был слишком мелок, чтобы воспринимать меня всерьез даже по пошехонским меркам. Раз в две недели я навещал его, хитроватого, себе на уме мужичка, который вызвал меня едва ли не через неделю, после того как я приехал в Чагодай, и насмешливо объявил условия пребывания в городе: - Сиди тут и никуда не рыпайся. Не послушаешься - пойдешь под суд и получишь срок, а оттуда такие, как ты, не возвращаются. У моего надзирателя была смешная фамилия - Морозкин, и он был, наверное, самым счастливым человеком во всем чагодайском королевстве. Его не мутузили за неурожай, он имел хорошую зарплату, браконьерил в свое удовольствие и ничего и никого не боялся; мужик, кулак из породы людей, кто умеет жить при любой власти, вывернется и приспособится, пройдет по лезвию, он казался воплощением изворотливости. Его боялись и признавали даже чагодайские женщины. В их глазах он был настоящим хозяином, каких на здешней земле давно не осталось, и ему они готовы были служить не за страх, а за совесть. Невидимо управлял кум чагодайской жизнью и больше всего боялся повышения, как бы не выдернули его из лесного рая, и потому перед начальством придурковатым старался казаться: вот он, потолок мой, вы только не трожьте меня. Он больше всего удовольствия ценил - от бани, от охоты и рыбалки, от жены, от любовниц,- барином жил Степан Матвеевич Морозкин. Жена каждый год рожала ему детей - две патриархальных и многочадных семьи было в Чагодае - бабы Нинина попа отца Алексея и кума Морозкина. Ко мне Степан Матвеевич испытывал странное влечение. Здоровый и неглупый человек, он все же одуревал от скуки, и беседы со мною были забавой в его счастливой однообразной жизни. Случалось, третьим с нами выпивал отец-герой Алексей, который, как и я, ходил к куму наполовину по принуждению, а наполовину из любопытства. Морозкин к батюшке относился довольно прихотливо - проверял у него амбарные книги, кого он крестит, кого отпевает, а кого венчает, но и препятствий не чинил, только следил, чтоб порядок был. Они вместе парились в морозкинской баньке над рекой, любили за картами вечерок скоротать, и меня сажали третьим, но играли не на деньги, а на выпивку и закуску: кто проиграл - тот все и оплачивал. Меня эти вечера раздражали, но сама игра увлекала. Я со своим мехматовским опытом - а хорошо играть в преферанс считалось у нас делом чести - не ожидал сильных противников встретить, хоть и выигрывал всегда. Батюшка поначалу немного смущался и скорбную мину напускал, будто за веру гонения принимает и исключительно для того, чтобы паству спасти от властей предержащих, приходит к наместнику кесаря. Но стоило на столе появиться колоде, обо всем забывал и становился необычайно азартен, любил рисковать, а проигрывая, что случалось куда чаще, чем с Морозкиным, огорчался, словно ребенок. Помимо колоды, глаза его загорались, только когда речь заходила о католиках, и он принимался ругать папу римского с такой искренней и пронзительной ненавистью, что это казалось смешным. Разумеется, он знал от Морозкина о моей католической пассии и мог подозревать сосланного студента в тайном папизме, куда худшем воинствующего безбожия. Но более всего в Алексеевой ненависти мне чудилось нечто ущербное - этакое сознание своей неполноценности, как если бы чагодайский поп уразумевал, что, будь он подданным не рабской московской патриархии, а железного папы Войтылы, не пришлось бы ему заискивать перед властью. Однако начальника милиции волновали не только козни Рима и ЦРУ. Со временем мне открылась истинная подоплека морозкинского интереса к церкви. Степан Матвеевич был человеком хитроватым, и была у него одна задумка - он не только в этой жизни хотел все поиметь, но и в той не прогадать. В существование загробного мира начальник не то чтобы сильно верил, но, будучи человеком осторожным, такую вероятность допускал и частенько батюшку как самого компетентного человека о пакибытии расспрашивал. Отец Алексей отвечал уклончиво, но суть была проста: на рабе Божьем Стефании столько личных грехов висит, что он ими весь Чагодай перетянет. Только хитрый кум и тут выход нашел. Он был некрещеным и, зная о том, что при крещении с души все предыдущие прегрешения списываются, решил ближе к старости, когда плоть пресытится, креститься. Идею эту, как я понял, он даже не сам придумал, а, переиначив на свой лад, почерпнул из опыта того раскольничьего толка бегунов, которых некогда пытался обратить на путь истинный подопечный его предшественников Иван Сергеевич Аксаков и которые всю жизнь жили некрещеными, крещение принимали непосредственно перед смертью и самым ужасным у них считалось умереть, не успев креститься. Угроза внезапной смерти была, наверное, единственным, чего Морозкин по-настоящему боялся, а до всего остального ему дела не было, и он часто говорил, как ненавидит продажную сволочь, которая окопалась в Москве за кремлевскими стенами и мечтает об одном - сытно пожрать, чьи дети ходят в портках заморских пастухов и считают это высшим шиком, и которая - пусть мы его с батюшкой вспомним! - продаст однажды всю страну к чертовой матери за понюшку табаку. Я подозревал, что он ненавидел коммунистов, как не ненавидели их даже Аленины приятели, но, когда однажды напрямую об этом спросил, он набычился и отрезал: - Дело не в коммунистах! Дело в стране - кто и как к ней относится. Есть коммунисты, у которых за нее болит душа, есть диссиденты, которые ее презирают. Бывает и наоборот, и это надо различать. - Ну а я кто, по-вашему? - Ничтожество, ноль! - произнес он с наслаждением.- Твое счастье, что мне ничего не надо. Но если бы только я захотел, ты завтра же писал бы покаянные письма или заложил всех, кого знаешь. Все твое достоинство лишь в том, что пульку умеешь писать. Отец Алексей, не любивший меня за то, что я присутствую при его карточном унижении и к тому же никогда не проигрываю, угодливо хихикнул. - Но тебе здесь жить. И главное, что ты должен, знаешь, что? - Ну? - Ты мне не нукай! - рассвирепел Морозкин.- А слушай, что взрослые люди говорят. Мне плевать, кто ты такой и что думаешь обо мне и о стране, в которой я живу. Ты можешь ее любить, а можешь ненавидеть, слушать чертовы голоса и читать похабные книги. Но ты обязан рожать детей. Много детей.- И с отвращением добавил: - А не посылать несовершеннолетних девочек на аборт. - Судить за такие вещи надо,- вставил иерей, не отрываясь от карт и, по-видимому, не переставая размышлять, вистовать ему или уйти за половину. - Девка ему больно хорошая попалась,- сказал Морозкин сквозь зубы,- ничего слушать не хочет, дурочка. - Значит, там строже спросится,- сухо заметил Алексей. - Да что вы ко мне пристали? - возмутился я. - Скоро нас начнут уничтожать. Напасть впрямую они побоятся,- заговорил Морозкин, бросив карты и расхаживая по комнате.- Но сделают так, что наши бабы перестанут рожать, потому что они считают, что у нас слишком много земли, много в этой земле добра и владеть им мы не достойны. - А разве не так? - Сопляк! - Он завис надо мной, и я испугался: даст пощечину, и я этого не прощу. Даже если стерплю сейчас, то потом прибью ночью топором, и все его мечты о счастливой загробной жизни пойдут прахом. Он это тоже почувствовал и с досадой сказал: - Мы их спасали от всех бесноватых чингисханов и гитлеров. Если бы не мы, от них бы давно осталось пустое место. Они всем, что у них есть, нам обязаны, и ничего, кроме тушенки пополам с подлостью, мы оттуда за века не видели. Молчи! Я знаю, о чем говорю. Если бы им случилось пережить то, что пережили мы, от них бы ничего не осталось. - Вист,- произнес отец Алексей решительно. Он был немедленно наказан за опрометчивость, а я слушал Морозкина и не понимал, зачем он это говорит и почему я должен вникать в то, что меня совершенно не интересует. Я был сыт и Чагодаем, и душевными поисками, и самокопаниями, всеми этими диссидентскими идеями и патриотическими ссылками на войну - да сколько же можно на нее ссылаться? Все во мне перегорело, и хотелось одного - вырваться из-под колпака. Не любил я свою родину, ни большую, ни малую. Так не любишь больше всего человека, с кем связан по крови,- брата или сестру, а иной раз отца с матерью, оттого и ненавидишь, что выбирать не приходится. Я не жил в других странах, не знал, как они выглядят и каково там человеческое существование. Может быть, я точно так же страдал бы, был бы всем недоволен и ни в чем не преуспел, может быть, я вообще из тех людей, которым плохо всегда и везде, и всякий раз в том убеждал меня Морозкин. - Но даже если ты удерешь и начнешь поливать все здешнее грязью, если скажешь, что твоя страна - большая помойка, будешь распинаться, как страдал под коммунистами,- все равно поначалу тебе заплатят тридцать сребреников, а потом используют и выкинут как сам знаешь что! Только, покуда я не убедился в этом сам, поверить не мог и, куда угодно, кем угодно, на любых условиях, согласился бы - сбежать! Заперли меня в душной комнате, приговорили к четырем стенам, к вещателю с задатками среднего гипнотизера, который рано или поздно научится обыгрывать меня в карты и потеряет всякий интерес, к сладкой и терпеливой Инне, которая нарожает ему на радость детей, к бабе Нине, которая рано или поздно совратит отца Алексея в апокалиптическую ересь и он станет на всех чагодайских перекрестках кричать о Страшном Суде. Но какое право они имели меня поучать? А хитрый Морозкин все чувствовал и меж нами успешно существовал - нас сталкивал лбами, а сам следил, что из этого выйдет и чья возьмет. Он и меня, как мог, поддерживал, ибо знал, что скоро все ломаться начнет и ему надо будет ловко с поезда на поезд пересесть. Степан Матвеевич этого не скрывал, и я знал, чем ему обязан: если бы не Морозкин, я бы точно сбежал из Чагодая и попался,- но он меня держал, как учат начинающих теннисистов держать ракетку, словно птичку в руке,- не слишком крепко, чтобы не задохнулась, и не слишком слабо, чтобы не выпорхнула. Кум воздух чуял, в Чагодае все раньше, чем в Москве, началось и раньше закончилось, и подумалось мне тогда, что если правда, будто Россия впереди мира идет - а Чагодай впереди России,- то получается, что не на Елисейских полях, не на Курфюстендамм, не на Трафальгарской площади и не на Манхэттене, а здесь, в Чагодае, на улице Урицкого, и находится пресловутый центр мира. И оттого чагодайским гражданством, чагодайством своим нужно гордиться, дырявым городком по обеим сторонам обмелевшей речки. Но могла ли быть большая нелепость, чем считать его центром мироздания и не о том мечтать, чтобы этот топоним изничтожить, а назваться, например, Чагодаевым, почти как Чаадаевым, и толковать о назначении России? Когда становилось совсем нестерпимо, я брал палатку, надувную лодку и уходил рыбачить вверх по реке. В уютном лесистом месте, где Чагодайка изгибалась и вода ударялась в крутой песчаный берег и закручивалась, закидывал удочку и бездумно пялился на поплавок, застывший на туго натянутой поверхности воды. Случалось, просиживал без единой поклевки несколько часов подряд, но это было не важно: поток сознания, что мучил меня днем и ночью, отравляя сновидения, иссякал и отпускал, как отпускает наутро зубная боль. Я забывал о том, что я недоучившийся студент, повздоривший со взрослыми людьми, не имея ни своей правды, ни страдания, ничего, кроме ребячества и детского желания обратить на себя внимание. Я часто размышлял, что у меня в крови явно не хватает того, что называется свободой, а точнее, волей. Всю жизнь я чувствовал себя кому-то подотчетным и каждое действие соотносил с тем, что можно и что нельзя. Я никогда не мог понять, как это ощущение поднадзорности сочеталось во мне с расхлябанностью, но я жил так, словно каждый шаг был для меня ограничен и кто-то устанавливал границы моего поведения. Этим человеком в разные периоды моей жизни могли быть Золюшко, вьетнамец Хунг, Алена, Инна или Горбунок - люди совершенно разные, противоположных устремлений, жизненного опыта, нравственных качеств, но всякий момент я зависел от чужой воли и как будто нарочно - и в этом состояло несчастье мое - хотел найти ее составляющую. Я не любил принимать никаких решений, меня тяготил любой выбор, во мне словно присутствовал врожденный элемент служивости, потребности следовать неким инструкциям, элемент, по сути, очень достойный, но в моем случае он срабатывал разрушающе, и я бесконечно страдал от того, что эти инструкции была размытыми или неподходящими, взаимоисключающими, слишком требовательными или просто сомнительными и дурными. Я внутренне стремился к тому, чтобы найти себе господина, ему одному повиноваться и служить, но капризная и избалованная натура отвергала всех командиров подряд и каждый раз требовала нового: я всю жизнь светил отраженным светом и был зеркалом, в которое мог смотреться кто угодно, я хотел нравиться всем - вот в чем был мой главный порок! - результат дурного воспитания, затянувшейся, как желтушка новорожденных, инфантильности и женской заласканности. И Инна, Инна, изрезанная русалочка моя, бросившая свое подводное царство, страдавшая от каждого шага рядом со мной на чагодайских улицах, в сумерках приходившая к моей палатке с распущенными прямыми светлыми волосами, делала, в сущности, то же самое, оберегала меня, незаслуженно утешала и баловала, тетешкала этакого увальня, и как с ее умом и женской проницательностью могла этого не понимать? Меж тем июль перевалил за середину - отец и мать засаливали в невообразимых количествах огурцы, помидоры, на грядках среди ядовито зеленых листьев лежали похожие на молочных поросят кабачки, цвела картошка, наливались капустные кочаны, кусты смородины гнулись под тяжестью ягод - и все надо было спешно консервировать, варить варенья, солить, мариновать, как хитро делала мать, выдерживая огурцы по три дня в теплом месте, чтобы потом открыть зимой банку и забыть в холодильнике

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору