Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Павлов Олег. В безбожных переулках -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -
исал на листе бумаги, что хочу жить с ним. После я писал точно такую бумагу для мамы, уже под ее диктовку. Старался, выводил буквы, не на шутку пугаясь, что если напишу неразборчиво, то где-то не разберут да отнимут меня у нее, и уже не помнил об отце. Мама то и дело подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет "новая квартира"... И я думал, что это какой-то дом рядом, на проспекте. Слышу постепенно о новом и новом - "новая школа", "новая жизнь", и наконец спохватываюсь, что ничего этого "нового" не хочу. Появилась новая еда; я не понимал тогда почему, откуда такое поразительное изобилие, отчего вообще стало у нас вдруг всего так много. А в коридоре новый шкаф: залезаю на его крышу, прячусь в нем - играю, и так проходит, верно, еще неделя. В доме появилось у меня двое дружков, старше по возрасту, Андрей и Максим, что жили в дальнем подъезде, почти выходящем на проспект, как на другом конце света. Эти два мальчика-подростка отчего-то дружили со мной, к тому же я оказался с ними в одной школе - школа в утлом переулочке за нашим домом, - и они наведывались ко мне в класс, защищали на школьном дворе от таких же бойких, задиристых, как сами, подростков. В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой. После уроков здание ее и двор пустели, а в пустынных коридорах уже можно было гонять да орать. Приходили мама или сестра, забирали домой, а в переулочке, проходя часу в шестом вечера мимо пряно пахнущего кафетерия, чуть не каждый раз я упрашивал зайти туда, чтобы заказали мне стакан воды с сиропом. Было что-то завораживающие в том, как в стакан вливался из узкой колбочки алый, будто кровь, сироп. Но глубже всего манил меня пряный, душистый кофейный запах, казавшийся чем-то отдельным. Все дышало теплом булок и кофейных туманов. У столиков, что цаплями стояли на одной ноге, так же одиноко и, чудилось, на одной только ножке стояли за чашечками с кофе удивительные молчаливые люди. Буфетчицы узнавали меня и радовались, что зашел, будто взрослому, и это было простое счастье оказаться в кафетерии, среди этих добрых людей и ароматных странных запахов. Мама пришла за мной раньше времени, что было удивительно, и сказала, что забирает меня сегодня из школы насовсем. А мы играли в школьном коридоре прямо на полу паркетном в настольный хоккей, и я вышел виноватым перед самым приходом ее: закатил нечаянно шайбу под дверь чужого запертого класса и лишил всех игры. Мама сказала, что мне надо проститься с учительницей и с ребятами, а я все еще старался просунуть руку под запертую дверь, в щель, куда пролезали только пальцы, будто мог достать шайбу: и мне не хотелось прекращать игру. Но дети вокруг уже замолчали и глядели с какой-то завистью, что я, оказывается, от них теперь навсегда уезжаю. Мы пошли домой, а я уже думал про кафетерий, и когда зашли, то неожиданно для матери, выпивая свою сладкую водичку, вдруг стал прощаться со ставшей давно знакомой буфетчицей. "А я уезжаю! До свидания!" В тесном зальчике на меня обернулось человек пять стоящих за столиками людей, мама потянула меня на выход, но буфетчица удержала ее хлопотливыми любопытными вопросами: "Что же это? Куда же вы?" "Мы переезжаем..." - слышу я какой-то извиняющийся мамин голос, и, думая, что помогу ей, громко, старательно на весь кафетерий говорю: "А я в суде скажу, чтобы меня оставили с мамой". Буфетчица догадывается мигом, охает: "Как же вы будете с двумя детьми?" - но мама ей не отвечает и выводит меня на воздух, где клубится от ветра по голому сумеречному переулку опавшая листва. После кафетерия холодно на ветру, зябко. Мама ничего не говорит. Мы молча тянемся в шуршащих листвой сумерках домой. Весь следующий день, начиная с утра, маюсь я во дворе, потому что дома - сборы, а в школу не отвели. Жду Андрея с Максимом у проспекта, когда они придут из школы. Жду их долго, караулю у подъезда, а дождавшись, бросаюсь к ним и докладываю: "А я уезжаю". Они топчутся у подъезда и глядят на меня так, будто им за что-то стыдно. Ушли домой. Но после я вспомнил, что забыл попрощаться с мамой Андрея, и зашел в подъезд, откуда пустилась выгонять меня их консьержка. Я не знал фамилии Андрея и помнил только этаж, где он жил; и тогда набрался духу, бросился бежать вверх, мимо ее будки, не слушая ее криков. Взбежал по лестнице, узнал квартиру и позвонил, а дверь открыла мама Андрея, очень похожая и на мою, за что я так и ластился к ней. Не знал, как зовут ее, а потому сказал, опять же старательно: "Здравствуйте. А я навсегда уезжаю. Вам Андрей сказал?" Андрей обедал на кухне и встретил меня уже чужевато, сердито, когда его мама впустила меня и поневоле пригласила обедать; взволнованный вкусом чужого обеда, я стал все рассказывать, будто ее сын, забывая, что поселился за чужим столом... Раздался звонок. За мной пришла мама, вся запыхавшаяся и растерянная; а за спиной ее - консьержка, которая то ли помогла ей отыскать следы мои, то ли не пускала так же занудно в подъезд и уж за ней-то бросилась вдогонку. Мама молча схватила меня за руку и потащила за собой вниз по лестнице, так быстро, что у меня подламывались ноги и кружилось в голове. Во дворе тарахтел впустую грузовик. Мама подняла меня в кузов, а там уже сидела моя сестра, держа на руках Лельку, и собралась, набилась тесно, будто табачок в трубку, вся наша старая комната. Грузовик тронулся, поехал. Кузов заходил ходуном. Как в окошке, за пологом, что вздувался от ветра, замелькали дома, люди... Мгновениями я еще узнавал дома и наш проспект, но очень скоро ничего уже не узнавал. Когда полог опускался, кузов и вовсе заполнялся темнотой, в которой было слышно сквозь гул, как скрипит да шатается наша комнатка, а в ней, в глубине, дышит натужно мама, сдерживая спиной стенку из мебели, и унимает скулящую собачонку сестра. Все, что у нас было, и даже мы сами, оказалось, уместилось в одном этом кузове. Когда грузовик уже медленно блуждал по лабиринту куцых улиц, засаженных сплошь нелепыми пыльными кустами да заросших, будто сорной травой, вениками безродных тополей, и вонзилось в меня чувство, что я хочу обратно в свой родной дом. И, только стыдясь матери, не желая дать ей почувствовать свою слабость, отчаяние, я не заплакал и не заскулил от этого неожиданного беспощадного чувства тоски и нахлынувшего потрясения, что лишились своего дома и едем неизвестно куда, точно обманутые, брошенные. Дом наш новый походил на парафиновую свечку, закопченный да оплывший так, будто свечку уже порядком пожгли. Двором была открытая асфальтовая площадка перед единственным подъездом с густо окрашенной масляной коричневой краской дверью. Двор окружали кусты. В глубине, за кустами, куда уводила проломанная через них тропинка, виднелись дощатый стол и две скамьи, где пили портвейн и резались в карты человек десять -- двенадцать мужиков, оглашая двор то радостным смехом, то гвалтом матерщины. На них, утихомиривая, порой кричали еще похлеще бабки, что чинно, рядком сидели на скамейках перед подъездом почти в том же количестве, под дюжину, что и мужики. Может, это и не бабки были, а такие старые их жены, но показались они мне старухами, и не было видно близко с ними детей. Двое грузчиков, что вылезли из кабины, взялись выгружать нашу мебель; один потащил на спине наш новый шкаф, а другой утащил холодильник. Картежники умолки и выглядывали поверх кустов. А бабки оглядывали с ревностью маму и сестру, одетых не как они, будто непрошеных гостей. Одна нарочно громко гаркнула: "Глянь, приехала! Теперь мужика-то по-новой надо искать!" Народец засмеялся, довольный; бабки на скамейках и отдельные от них мужики были все по-своему польщены. После с любопытством пялились на мебелишку и вещички, что, будто голое, оказывалось у них на глазах. Обсуждали креслица, гарнитур. Были довольны - что все худое, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат. Наша новая квартира - на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня - голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых могла б вместить в себя только диван и шкаф, как и вышло потом, и ее заняла сестра; а вид из окон - кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. И мама будто бы очень радовалась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совместного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть - перед чем была бессильна. Наш с ней диван от переезда разрушился, равно как и у половины мебели что-то ломалось и отваливалось, стоило ее тронуть - у дивана оторвались с креплений боковушки, так что пришлось опустить его на пол и, даже раскладывая, спать будто на полу. Жили без штор, так как их было не на что навесить, - прежние хозяева увезли свои карнизы. Комнаты первого этажа казались будто настежь распахнутые, и мы, когда темнело, не включали поэтому свет, ходили в темноте. Заглядывали в окна какие-то рожи, пугая до визга сестру, так что переодеваться стало не по себе даже в темноте, и она пряталась для этого в туалете. Я почувствовал, что должен защищать маму с сестрицей; c кухонным ножом в руках караулил окна, ходил из стороны в сторону, наверное, воображая себя солдатом, чем очень их смешил. Из-за своего старания помочь только сильнее портил мебель. Когда мама купила молоток и гвозди, то первое, что сделал, - приколотил дверку в трюмо. Наверное, это выглядело зверством, что я сделал с полированной дверкой, вколотив в нее гвозди. Она же стала кое-как висеть, и я был горд. В школу еще не водили, поэтому оставался дома до вечера один, когда сестра с мамой уезжали. Вечером, когда они возвращались, мы сидели допоздна на кухне и разговаривали обо всем. Пили чай, играли в карты. Моим домом стала просто моя семья, а семьей этой были две женщины. Еще от развода осталось в моей памяти слово "разнополые"; так как мы были "разнополые", нам и досталась квартира с двумя смежными комнатами, а где жил теперь отец, я не знал. Мама, наверное, не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире. Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то "французской" школе и что ее любит Мешков, который тоже в этой школе учится. Мешков любил сестру много лет - чудилось, столько же, сколько и училась она во французской школе. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком - низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, - хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт. Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой стол, у окна, она уже не защищала от меня - все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила уже сама в ее глазах виноватой и будто бы наказанной, то есть "жестокой" или "жадной". Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью - могла лишь терпеть до слез свою обиду и это унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая и комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы - она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала незряче голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Стоило же заглянуть к ней, как сестра со злостью задергивала занавеску. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мешкова и любит того, чье изображение я вижу. Мама входила в комнату и тоже заглядывала к ней, ласковая. И она же, рассерженная, захлопывала властно чемодан. Воцарялась гнетущая тишина. Я слышал, как хлопает дверь, - это убегала сестра. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, cлезящийся огоньками проспект, я ждал, что увижу там сестру. Каждый приход Мешкова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мешков глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался судорожно, что это он сам кого-то побил да прогнал. После приезжал со своими дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали. Потом Мешков приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в квартире шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работали там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мешков со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, совсем незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мешкова ей ответил: "Я не разговариваю с пьяными женщинами..." Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мешков шикнул на него. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: "Пошел вон..." Пожилой мужчина слез недовольно и взялся собирать инструмент. Мешков зарделся румянцем и отчего-то с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, уже сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и глухо молчала. Потом Мешков опять стал у нас бывать. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мешков ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, уже им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски - от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мешков давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь, наверное, перед сестрой, а во мне вдруг вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Медяшки ненужно копил в банке, хотя не мог их потратить даже на мороженое, потому что не выходил из дома. Слыша, что мама терпит без денег до зарплаты, я не выдерживал и приходил к ней со своей банкой, где копил мелочь, и все отдавал. Сестра - чувствовал я - презирала меня, когда подбирал я у Мешкова мелочь, и получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по-разному. Но когда сестра говорила, чтоб я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, - а это случалось, когда ей до нетерпежу нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, - то я отдавал, сколько было, чувствуя за что-то свою вину перед ней. Бывало, что она прогоняла Мешкова, унижая его нещадно, запрещая впредь так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя, особенно в присутствии Мешкова. Как-то она крикнула оскорбительно на меня -- и я было обозвал ее в ответ, крикнул: "Дура! Дура!" Она подбежала и ударила меня по щеке. И я, как зверек, кинулся на нее; но до этого никогда у нас не было так - так отвратительно, так плохо. Сестра не могла уже сдержать себя, и, придя в ярость, начала рыдать, а тут выскочил из-за ее спины Мешков, и лицо его перекошенное, кулаки сжатые так меня испугали, что я бросился бежать - на кухню, к маме. Я успел только ухватиться за нее, как вбежал на кухню и Мешков, весь багровый, сжимая костистые свои кулаки. Мама ничего не понимала. Он произнес хладнокровно то ли "простите, Алефтина Ивановна", то ли "извините, Алефтина Ивановна", как говорят, когда хотят побеспокоить, и, отцепив меня от нее, как паучка, на ее глазах ударил со всей силой по лицу, так что я, оглушенный, упал на пол. После он сразу попятился и пошагал к выходу, верно, испугавшись. Хлопнул дверью. Сестра убежала за ним - и снова хлопнула дверь. Мы остались одни. Мама заплакала и стала меня оживлять, утешать. Меня никогда еще в жизни не били. Не знал я ни боли этой, ни чувств этих, когда тот, кто гораздо сильней, бьет тебя только потому, что захот

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору